Но было в ней что-то неопределенно-язвительное, а может быть, даже и торжествующее — или мне показалось?
На площадке третьего этажа стоял с газетой в руках Борис Соловьев, в ту пору скромный молодой человек, секретарь редакции журнала «Звезда», а в наши дни — вялый, вызывающий отвращение одной своей раскоряченной бабьей походкой, бледный, с мертвенно-тусклым лицом старик, от которого так и несет предательством и нравственным разложением. Заместитель главного редактора издательства «Советский писатель», он, пользуясь своим положением, издает и переиздает (в роскошном оформлении) свою бездарную и лживую книгу о Блоке.
Мы поздоровались. Не знаю, что заставило меня обернуться. Держа газету в руках, он смотрел мне вслед, улыбаясь с откровенным злорадством.
В газете — это была «Вечерняя Красная газета», некто Н.Берковский — впоследствии известный историк западноевропейской литературы — напечатал статью о «Скандалисте». В сравнении с добрым десятком других статей в ней не было политических обвинений. Тем не менее она не только оскорбила меня, но и запомнилась на всю жизнь. Берковский писал обо мне в небрежно-хамском, пренебрежительном тоне: «Каждая литературная эпоха оставляет свой помет в пасквильном романе… В Ленинграде “Скандалист” равен витрине Наппельбаума (известный фотограф) — “Знакомых карточки приятные прибиты клиньями вокруг”, — как сказал поэт Заболоцкий»…
«Зарисовкой щели в купальню, где полощутся голые литераторы, Каверин себя не ограничил» и т. д.
Статья смахивала на пощечину, нанесенную ленивой рукой, и я невольно пожалел, что история отменила дуэли, — повод, с моей точки зрения, был бы вполне обоснован. Но, может быть, ответить на нее пощечиной в буквальном смысле слова? От этого поступка удержал меня Юрий.
Я помню промозглый зимний вечер 1929 года. В полупустом трамвае мы едем куда-то, должно быть, на Греческий с Большого проспекта Петроградской стороны (где мы с женой жили в ту пору), через Биржевой мост, прогромыхавший оглушительнопусто, через Дворцовый. Холодно, невесело, тускло. Юрий смотрит на меня и почему-то спрашивает:
— Ты не очень здоров?
Мы оба расстроены, озабочены. У него — свои огорчения, в сравнении с которыми мои — мимолетны, ничтожны. Вот уже год, как его заставили расстаться с молодой, прелестной двадцатидвухлетней женщиной, и он только что услышал от меня то, что меньше всего хотелось бы ему услышать о ней. И его вопрос «Ты не очень здоров?» обращен в большей мере к себе, чем ко мне. Он плохо чувствует себя всю зиму, и хотя еще далеко до пятнадцатилетней загадочной, неотступной болезни, которая сведет его в могилу, он, как будто предчувствуя ее, томится и тоскует.
— А Берковский… — И он сделал рукой презрительный, предсказывающий жест. — Это не литература. Это… «Иль в Булгарина наступишь».
Я не знал тогда, что Мандельштам заступился за меня[21], отметив в рецензии Берковского именно ту черту, которая так памятливо меня оскорбила.
IV. «Смертию смерть поправ»
1
Я рассказал о первых встречах с ним в «Освещенных окнах». Эти встречи — то частые, то редкие — продолжались всю жизнь, но не о них сейчас пойдет речь.
Никто (или почти никто) не помнит о стремительном взлете его славы в двадцатых годах. Уже в 1928 году издательство «Academia» выпустило посвященный ему сборник статей, в котором участвовали В.Шкловский и В.Виноградов.
«Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобразительная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд», — писал Шкловский.
Я был свидетелем воплощения этой формулы в жизнь. На перегоне Ярославль — Рыбинск находчивый пассажир продавал за двадцать копеек право прочитать маленькую книжечку Зощенко — последнюю, которая нашлась в газетном киоске.
К концу 1927 года он напечатал тридцать две такие книжечки, среди которых были и повести «Страшная ночь» и «Аполлон и Тамара».
Десятки самозванцев бродили по стране, выдавая себя за Михаила Михайловича. Он получал счета из гостиниц, из комиссионных магазинов, а однажды, помнится, повестку в суд по уголовному делу. Женщины, которых он и в глаза не видел, настоятельно, с угрозами, требовали у него алименты. Корреспонденция у него была необъятной. На некоторые значительные письма он отзывался, тысячи других оставались без ответа, и в конце концов, отобрав из них три-четыре десятка, он опубликовал «Письма к писателю», книгу, не столько объяснившую, сколько подтвердившую его успех, нимало не нуждавшийся в подтверждении.
Между тем над причинами этого успеха стоило задуматься, потому что он был связан с открытиями неоспоримо новыми в русской прозе.
Теперь, когда о Зощенко написаны книги, когда «Вопросы литературы» напечатали даже воспоминания его вдовы (которые, из уважения к его памяти, пожалуй, не следовало печатать). Когда знак равенства между Зощенко и его героями наконец зачеркнут. Когда после видимых колебаний было решено отметить его восьмидесятилетие. (О том, что колебания были, свидетельствует издевательски-подлое, ерническое сообщение об этой юбилейной дате в «Литературной газете» от имени — не редакции, а сатирического отдела «Двенадцати стульев», на последней странице.) Когда при ясном свете дня восстановлена истина, возвращающая Зощенко в узкий круг первоклассных русских писателей XX века, — нет нужды вновь доказывать ее с помощью исторического и теоретического разбора.
Но нельзя оставить в забвении, в темноте, в немоте те поразительные, никогда прежде не возникавшие обстоятельства, которые настигли его в 1946 году и преследовали до самой смерти. Нельзя оставить насильственно замолчанными годы оскорблений, поношений, предательства, нищеты.
В «Смерти Вазир-Мухтара» перед умственным взором Грибоедова — Дева-Обида… «От земли, родной земли, на которую голландский солдат и инженер, Петр по имени, навалил камни и назвал Петербургом, от финской чужой земли, издавна выдаваемой за русскую, с эстонскими, чудьскими, белесыми людьми — встала обида…»
Это была обида не Вазир-Мухтара, приговоренного к Персии и к гибели, а Тынянова — о себе он писал на этих страницах.
Совсем другая, расплескавшаяся в ежедневных, ежечасных унижениях, выматывающая, растянувшаяся на годы, на вечность, утонувшая в толкотне мелких и крупных нападок, отступавшая, чтобы злобно накинуться снова, окружавшая безвыходно, безысходно, — другая обида встала перед Зощенко, который никогда не жаловался, не просил ни у кого помощи, ни перед кем — даже перед Сталиным — не склонял головы.
У него был огромный читательский успех, его слова и выражения рано вошли в разговорный язык. Однако в хоре похвал пробивалось и бессознательное непонимание. Для этого нужно было только одно — не чувствовать юмора. Впрочем, для того, чтобы не почувствовать зощенковского юмора, нужна полная глухота — такие люди едва ли могут отличить музыку от уличного шума.
К непониманию стали постепенно присоединяться подозрительность и отрицание. Волей-неволей каждой своей строкой Зощенко высмеивал славословие, все чаще звучавшее в литературе. Его смех странно звучал в ту пору, когда через каждые две-три минуты по радио слышалось имя Сталина, когда даже в повестках, приглашавших на очередное собрание любой секции Союза писателей, его называли гениальным.
Зощенко в поисках выхода обратился к «несмешным» жанрам, написав (1936–1939) историю падения Керенского, жизнь Тараса Шевченко, жизнь работницы Касьяновой («Возмездие»), ответившей, когда Зощенко попросил разрешения написать о ней: «Если это получится как забава, то не надо. Мне было бы неприятно, если бы вы посмеялись над моей жизнью». Разумеется, Зощенко исполнил эту просьбу.
Он написал «Черного принца» — историю английского парохода, потонувшего в 1854 году с грузом золота в Балаклавской бухте. Все эти произведения лишены той музыки юмора, того изящества, которые звучат в его произведениях двадцатых годов. К счастью, работая над ними, Зощенко не лишился своего необычайного дара. Все начинало звенеть, когда он становился самим собою[22].