Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Можно ли писать других, видя себя издалека? Да, в самых общих контурах, безуспешно пытаясь понять сокровенную сущность явлений. От общего контура до схемы — только шаг, а от схемы не так уж далеко и до схимы. Это не каламбур. Нечто аскетическое, слепое, восторженно укладывающееся в правила литературного поведения, подчас чудилось мне при чтении иных давно и справедливо забытых произведений. Я знаю опытного талантливого писателя, который, вернувшись в наши дни к своей многократно переиздававшейся книге, сократил ее на двенадцать печатных листов — это много, если вспомнить, что в тургеневских «Отцах и детях» меньше восьми.

Книга выиграла, потеряв прежнюю розовую стройность, хотя она-то и стоила больше всего времени и труда.

Но были и другие писатели, которые, оставаясь собой, никогда не переставали прислушиваться к музыке призвания. Ничто не могло заставить их переоценить свою связь с революцией и потерять уважение к этой внутренней связи.

«И если бы Вы этого даже не хотели, революция растворена нами более крепко и разительно, чем Вы можете нацедить ее из дискуссионного крана, — писал Б.Пастернак своим друзьям Т. и Н. Табидзе в 1936 году. — Не обращайтесь к благотворительности, мой друг, надейтесь только на себя! Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать. Это ясно, даже если бы мы и не знали искавших по-другому. Разве их мало? И плоды их трудов налицо».

Не пушкинское «И с отвращением читая жизнь мою» повторялось в душе, когда я принимался за эти воспоминания. В прошлом — ошеломляющее, почти нетронутое богатство лиц и картин, небывалых по своей остроте и значению. Можно ли, не всматриваясь в себя, не освободившись от взгляда «поверх вещей», рассказать о них убедительно и правдиво?

В настоящем — собственный голос жизни, подчас еле слышный, полузаметный, однако сумевший отменить прежнюю риторику и мнимое благополучие. Искусственность перестала считаться обязательным условием искусства. Ложный расчет с действительностью миновал ее, когда к изображению жизни перестали подходить на ходулях. Вот почему молодые литераторы с такой естественностью пишут о том, что в недавние годы считалось незначительным, не заслуживающим внимания, а на деле всегда было источником нового в искусстве.

Да, и об этом надо думать, пристально вглядываясь в себя, неустанно и беспощадно испытывая память! Ведь память приводит в движение совесть, а совесть всегда была душой русской литературы!

Часть II

IX. Леонид Добычин

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца, —

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг его — сброд тонкошеих вождей.

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы, кует за указом указ, —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него — то малина,

И широкая грудь осетина.

О.Мандельштам
1

Мне снилось, что я куда-то вызван и надо идти туда, где со мной будут разговаривать и требовать, чтобы я все рассказал. На улице провинциального старого города навстречу мне движется колымага — или старинный автомобиль с высокими колесами, напоминающий тяжелую, высокую, неуклюжую колымагу. В ней сидят люди со странными лицами: низкие лбы, бледные, с приплюснутыми носами, громко, уверенно разговаривающие о чем-то, связанном с тем делом, по которому я вызван. Дорогой я спускаюсь в уборную, грязную, в подвале, по скользким ступеням, а когда выхожу, за мной высовывается горбун и кричит с бешенством: «Надо гасить свет!»

Я стою на одном колене у подъезда дома, в который приглашен не только я, но и другие, такие, как Тихонов, начальство. Он кивает мне и поднимается по ступеням, озабоченный, серьезный. Он кидает мне какую-то шутку, и я отвечаю полушутя, но думаю, что нас обоих ждут неприятности, но у него обойдется. Наконец вхожу. Это — приемная, но одновременно — парикмахерская. Стригут, бреют. На столе лежат затрепанные журналы, старые газеты. Сидят молча. Сажусь и я. Можно уйти, но нельзя.

Можно вздохнуть, но нельзя. Я уже в кресле, и меня начинают стричь. Пожилой парикмахер, серый, спокойный, аккуратно делает свое дело. В это время из кабинета, куда я должен войти после того, как меня подстригут, появляется один из ехавших в колымаге. Он говорит парикмахеру: «А ведь верно, майор Лыков, этого в Переделкине взяли». Оба смеются. Мне страшно, но я молчу. Я в кресле, и майор с ножницами. Сейчас нагнется, начнет давить на глаза, и ничего нельзя сделать. Сижу и жду.

Этот сон, записанный в ночь на 8 августа 1964 года, — отзвук душевного трепета, настороженности, обреченности, донесшийся из грустного и страшного далека тридцатых годов. Почему-то он связался в памяти с гибелью Леонида Ивановича Добычина, когда я тоже промолчал, потому что тоже было «ничего нельзя».

3

В моей книге «Собеседник» (1973), выпущенной (намеренно) маленьким тиражом, замолчанной и вскоре ставшей редкостью, Л.И. Добычину посвящена одна главка. В ней скупо рассказано, что и как он писал, — и с еще большей скупостью о том, как он жил, и ни слова о том, как он умер. Между тем история его безвременной кончины, его гибель не должна быть забыта. Он покончил самоубийством, но на деле был беспощадно убит.

Это был талантливый, оригинальный писатель, от которого остались только три маленькие книги — «Встречи с Лиз», «Портрет» и «Город Эн» (две первые в значительной мере повторяют друг друга). Вот что я писал о нем в «Собеседнике»: «Крошечные, по две-три страницы, рассказы написаны почти без придаточных предложений и представляют собой как бы бесстрастный перечень незначительных происшествий. Однако они читаются с напряжением, и это не напряжение скуки. Это поиски тех внутренних, подчас еле заметных психологических сдвигов, ради которых автор взялся за перо. Иногда это обманутая надежда (“Дориан Грей”), иногда — ненависть к мещанскому равнодушию (“Встречи с Лиз”). Но чаще всего — просто промелькнувшее и исчезнувшее душевное движение: привязанность, сочувствие, доброта.

Добычин писал о том, что в обыденной жизни проходит незамеченным, о мимолетном, необязательном, встречающемся на каждом шагу. Его крошечные рассказы представляют собой образец бережливости по отношению к каждому слову. Пересказать их невозможно.

В «Собеседнике» я привел один из них целиком. Здесь, чтобы не повторяться, приведу другой. Он называется «Пожалуйста».

«Ветеринар взял два рубля. Лекарство стоило семь гривен. Пользы не было. — Сходите к бабке, — научили женщины, — она поможет. — Селезнева заперла калитку и в платке, засунув руки в обшлага, согнувшись, низенькая, в длинной юбке, в валенках, отправилась. Предчувствовалась оттепель. Деревья были черны. Огородные плетни делили склоны горок на кривые четырехугольники.

Дымили трубы фабрик. Новые дома стояли — с круглыми углами. Инженеры с острыми бородками и в шапках со значками, гордые, прогуливались. Селезнева сторонилась и, остановясь, смотрела на них: ей платили сорок рублей в месяц, им — рассказывали, что шестьсот. Репейники торчали из-под снега. Серые заборы нависали. — Тетка, эй, — кричали мальчуганы и катились на салазках под ноги. Дворы внизу, с тропинками и яблонями, и луга и лес вдали видны были. У бабкиных ворот валялись головешки. Селезнева позвонила. Бабка, с темными кудряшками на лбу, пришитыми к платочку, и в шинели, отворила ей. — Смотрите на ту сосенку, — сказала бабка, — и не думайте. — Сосна синелась, высунувшись над полоской леса. Бабка бормотала. Музыка играла на катке. — Вот соль, — толкнула Селезневу бабка. — Вы подсыпьте ей… Коза нагнулась над питьем и отвернулась от него. Понурясь, Селезнева вышла. — Вот вы где, — сказала гостья в самодельной шляпе, низенькая. Селезнева поздоровалась с ней. — Он придет смотреть вас, — объявила гостья. — Я — советовала бы. Покойница была франтиха, у него все цело — полон дом вещей. — Подняв с земли фонарь, они пошли, обнявшись, медленно.

48
{"b":"553914","o":1}