Оптимизм питается всей тысячелетней историей нашей литературы, которая пряталась в монастыри, хитрила, изворачивалась. Ее предавали анафеме, ссылали, сжигали в срубах вместе с протопопом Аввакумом. Наш век — маленький отрезок этой истории, но отрезок, в котором блеск и нищета предстали в еще небывалом столкновении. Подлесок существовал всегда — и не впервые он превратился в опасно вооруженный подлесок. Вершины оборонялись — чье сердце не дрогнет, читая, как Лидия Чуковская сжигала над пепельницей «Реквием» Анны Ахматовой. Но «рукописи не горят».
Теперь Эльбрусов нет. Но литература не только устояла — «в борьбе обрела свое право» на жизнь. Более того: придут времена, когда самая эта борьба станет предметом искусства. В начале 1968 года на международном симпозиуме, в присутствии всей интеллигенции Праги, меня спросили: «Найдет ли когда-нибудь художественное воплощение трагедия Пастернака?» Я ответил, что в этом нет никакого сомнения, и зал, стоя, аплодисментами ответил на это, не показавшееся фантастическим, предположение.
Да, Эльбрусов нет. Но над серой, пустой, бесполезной, многословной, рептильной литературой стоят те немногие, о которых упомянул в своем мужественном письме талантливый и благородный Г.Владимов. Я не называю их. Это те «непродажные», которые, спасая литературу, уходят в лирическую поэзию, в историю, в сказку. Те, кто и в тесных границах «дозволенного» пытается объяснить, рассказать, доказать, что наша жизнь отравлена подозрительностью, недоверием, страхом. Это люди разной судьбы и разного дарования. Среди них есть даже литераторы-чиновники, которые пользуются высокими званиями, чтобы защитить свой большой или маленький дар. Есть потерявшие терпение и сбросившие с плеч выгодно-маскарадное наименование члена Союза писателей, чтобы смело печататься за рубежом, где выходит три больших и много небольших русских журналов. Теперь за это до поры до времени не судят, как судили Синявского и Даниэля. Есть — и таких большинство — работающие «в стол», и голова кружится, как подумаешь, какой стала бы наша литература, если бы ей не мешали. Не «день открытых убийств», а «день смысла, сердца и совести» воссиял бы, приведя в движение могучие потаенные силы. Ведь иногда диву даешься, читая рукописи, талантливо, искренне и светло озаряющие нашу незаслуженно оскорбленную жизнь.
Есть, наконец, уже большая и увеличивающаяся с каждым годом зарубежная русская литература. О ней — разговор особый. «Я не могу сейчас быстро назвать ни одного дорогого для меня литературного произведения, написанного сегодня вчерашним эмигрантом, — пишет мне упомянутый выше умный читатель. — У меня как раз впечатление, что эмиграция воспроизводит иерархическую и бездарную модель нашей литературы, но там другие “идолы рынка”». Нет, не воспроизводит. Там рукописи не лежат в столах. Там теряют терпение по другим причинам. Там не имеет ни малейшего значения вельможный пост члена Союза. Там не надо прятаться ни в историю, ни в сказку. Там не надо заметать следы, чтобы высказать свое мнение. Там не выношенное годами, терпеливое, объединяющее сопротивление, а соперничество, обида — «никому до нас нет дела», столкновение взглядов, которое, может быть, через полстолетия окажется полезным нашей стране. Там — ненависть друг к другу, здесь — любовь людей, понимающих друг друга с полуслова (подчас незнакомых), вкладывающих глубокий разносторонний смысл в понятие «порядочность», которая исключает предательство и подлость. Опасная порядочность, потаенная нить, незримо связывающая тех, кто действует в подлинной, немакетной литературе.
Там в литературном кругу нет общественного мнения, а здесь, как это ни странно, — есть. Когда на Секретариате (см. Приложение № 20) обсуждалось обращение Солженицына к Четвертому съезду, кто-то спросил, сколько писем получил президиум съезда. «Около шестисот» — был ответ. Среди писателей не нашлось никого, кто согласился бы нести гроб Ермилова, которому на моих глазах в шестидесятых годах демонстративно был объявлен бойкот.
Значение «Метрополя» не в том, что в нем напечатаны произведения, украсившие нашу литературу, а в том, что в годы общественного молчания он показал, что общественное мнение не только существует, но обладает своим вкусом и тактом. Недаром же так всполошились вельможи Союза, недаром же стали они искать поддержки у писателей, известных своей порядочностью, — и натыкались на возмущенный отказ. Недаром напечатали они в «Московском литераторе» объективные, отдающие «Метрополю» должность отзывы в грубо искаженном виде. Нет, общественное мнение есть, хотя и почти неразличимое под толщью грязной лжи, лицемерия и страха. Наша полоса — хаос и сумерки, не в первый и не в последний раз повторяется в тысячелетней истории русской литературы.
Приложения
Приложение № 1
Михаил Зощенко О СЕБЕ, ОБ ИДЕОЛОГИИ И ЕЩЕ КОЕ О ЧЕМ
Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.
Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.
Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже — идеология… Требуется нынче от писателя идеология.
Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».
Этакая, право, мне неприятность! Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эсер, не монархист, я просто русский. И к тому же политически безнравственный.
Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эсер он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.) Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.
Нету у меня ни к кому ненависти — вот моя «точная идеология».
Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить с ними я согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне?
Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.
И в этом мне с большевиками по пути.
Но я не коммунист (не марксист, вернее) и думаю, что никогда им не буду.
Мне 27 лет. Впрочем, Оленька Зив думает, что мне меньше. Но все-таки это так.
В 13-м году я поступил в университет. В 14-м — поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист — поехал добровольцем на войну. Офицером был. Дальше я рассказывать не буду, иначе начну себя обкрадывать. Нынче я пишу «Записки бывшего офицера», не о себе, конечно, но там все будет. Там будет даже, как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хоруном в городском холодильнике.
А после революции скитался я по многим местам России.
Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции «Лигово», был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной армии.
Врачом не был. Впрочем, неправда — был врачом. В 17-м году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей. Я не смеюсь. Я говорю серьезно. А вот сухонькая таблица моих событий: арестован — 6 раз, к смерти приговорен — 1 раз, ранен — 3 раза, самоубийством кончал — 2 раза, били меня — 3 раза.