Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да, отлично, сильно вы написали, — сказал он. — Но крутенько. — И прибавил, подумав: — Крутенько.

С тех пор между нами образовались совсем другие, свободные и естественные отношения. Для моей жизни и работы они оказались значительными еще и потому, что я другими глазами прочел Твардовского, сызнова связав в его поэзии концы и начала. «За далью — даль» — не только названье его знаменитой поэмы. Это компас, без которого не обойдется последователь, задумавшийся над сознательным возвращеньем в русскую поэзию разговорного, обыденного, прозаического слова после триумфальных побед символизма и футуризма.

Месяца за два до болезни Твардовского, уже после разгрома «Нового мира», мы случайно встретились у В.ЯЛакшина и дружески обнялись. Теперь в откровенном и доверительном разговоре звучало то, что в наш «жестокий век» встречается редко. Бесценное сокровище: верность.

9

Твардовский и «Новый мир» были опорой, державой, нравственным эталоном новой советской литературы. Роковое для нашего искусства решение, возможно, не было бы принято, если бы в нем не были кровно заинтересованы те писатели, характерной чертой которых является пропасть между дарованием и положением.

Серая, мещанская литература пробивала себе дорогу, а Твардовский упрямо настаивал на совсем другой литературе — рожденной временем, а не личной целью. Но хотя опору сдвинули с места, запретив даже и вспоминать о прошлом, — дорога и открылась и не открылась. Открылась, потому что после разгрома «Нового мира» боязливо оглядываться стало не на кого, и миллионными тиражами выходят книги мнимые, рассчитанные в лучшем случае на занимательность, а иногда и проникнутые плохо замаскированной ненавистью к человеку. А не открылась, потому что страна неисчислимо богата талантами, стремящимися к трезвому и разумному взгляду на жизнь. Громада талантливых писателей живет и трудится, и, вероятно, если бы их произведения были опубликованы, мир поразился бы богатству и разнообразию нашей литературы. Иногда, впрочем, они появляются в журналах — и сразу же становится ясно, что в них нет и следа недоброжелательства, тупой ненависти, злобы и что русская литература как была, так и осталась чудом доброты, мужества и чести.

Это и было «Верую» Твардовского, которое он исповедовал, отстаивал и ненавязчиво внушал тем, кто способен был прислушаться к его слову. Человек светлого разума, он понимал, что писатель должен обнадеживать человечество, помогать ему, как бы ему самому ни приходилось туго.

Он — весь в продолжающейся жизни нашего искусства. Он — в светлых снах тех, кто неустанно работает, в тесноте, в немоте, ничего не расчисляя заранее, ничего не взвешивая, но твердо зная, что наша литература все равно займет то место, которое ей в веках предназначено и которое отменить невозможно. «Верую» Твардовского — прочно, потому что просто. Разбежавшись в тысячах литературных и нравственных мнений, оно живет как прикосновенье души, счастливой особенным счастьем: ничего не желая для себя, отдать всего себя родине и литературе.

XXVIII. Конец шестидесятых, начало семидесятых

1

Меня допрашивали в Союзе писателей по поводу Жореса Медведева в июне 1970 года, и если представить себе десятилетие 1965–1975 в виде движущейся панорамы, можно назвать рассказанную сцену одним из кадров этой панорамы. Я постарался показать ее «крупным планом». Но в дальнейшем подобный путь был невозможен. Панорама состоит из бесчисленных кадров, литература — лишь одна из ее сторон, и надо обладать незаурядным даром историка, чтобы на фактах показать неустойчивую хрущевскую «оттепель», постепенно превращавшуюся сперва в неопределенные заморозки, а потом в устоявшиеся «брежневские холода».

Размышляя о том, как происходил этот процесс в литературе, я нашел скромную, почти незаметную в общей картине модель, в которой, однако, отразилось движение десятилетия.

2

В июле 1965 года я получил письмо от Соломона Семеновича Подольского, старого большевика, участника кронштадтского штурма. Он провел 20 лет в тюрьме и ссылке, но, как говорили о французских аристократах, ничего не забыл и ничему не научился. Профессиональный журналист, он вернулся в партию и с комсомольским пылом двадцатых годов принялся за работу. Главной его чертой было чувство справедливости. Если бы преступления сталинского террора были осуждены, его скромное дарование развернулось бы широко и плодотворно. Этого не случилось, палачи получили пенсии, убийца гениального Вавилова живет в прекрасной квартире на улице Горького, выдающиеся представители интеллигенции, боясь реабилитации Сталина, обращались с письмами в правительство, и Подольскому ничего не оставалось, как попытаться восстановить справедливость хотя бы в немногих частных случаях, по возможности бесспорных.

Занимаясь Мейерхольдом, он случайно наткнулся на произведения Лунца и увлекся судьбой молодого писателя, умершего двадцати двух лет и оставившего заметный след в истории русской литературы.

В «Освещенных окнах» мне удалось рассказать о Лунце больше, чем можно было надеяться. Конечно, это объясняется тем, что я, не упоминая о его известных статьях «На Запад!» и «Почему мы Серапионовы братья», утаил его взгляды в объективных сценах, но так, чтобы внимательный читатель нашел их и оценил… Я писал также о том, что Союз писателей учредил комиссию по литературному наследию Лунца. Мне удалось воспользоваться коротким периодом «ослабления режима» в середине шестидесятых годов. В эту комиссию вошли друзья Лунца — Тихонов, Шкловский и Слонимский, который возглавил ее, к моему позднему сожалению. Тяжелую, хлопотливую работу по подготовке сборника произведений Лунца взял на себя С.С.Подольский.

Федину мы не решились предложить войти в комиссию, для этого он — председатель Союза писателей СССР — занимал слишком высокое положение. Нам он обещал содействовать и сдержал обещание.

Все это — и многое другое — рассказано Подольским в его записках, которые он составил по моей просьбе после шестилетних безуспешных хлопот. Этот своеобразный «дневник» представляет собой неоценимый исторический документ, с инвентарной точностью воспроизводящий литературную обстановку от конца шестидесятых до начала семидесятых годов. В нем без малейших преувеличений показан ход событий, который привел от уверенности в том, что книга Лунца будет издана, к безнадежному заключению, что это случится нескоро или, может быть, никогда.

3

При жизни Лунца в него были влюблены все, кто его знал. Подольский влюбился в него через четыре десятилетия после его смерти. Так он мне и писал: «Чем больше я знакомлюсь с Львом Натановичем, тем больше влюбляюсь в его человеческий и писательский облик. Чувство отцовской нежности пробудилось в моем сердце к этому юноше, так рано умершему, но успевшему сделать так много» (9 октября 1965 г).

Он считал — и был совершенно прав, — что наступила пора «восстановить историческую правду о Лунце… так постыдно по черному почину А.Жданова (не будь к ночи упомянуто его имя!) оболганном» (10 июня 1966 г.).

Эти и дальнейшие цитаты из многочисленных писем Подольского к М.Слонимскому, В.Шкловскому, К.Федину, Е.По-лонской показывают энергию, с которой он взялся за дело. Друзья Лунца поддержали намерение написать очерк о нем — об издании сборника тогда не было и речи. В конце июля очерк был закончен (он хранится в ЦГАЛИ и в моем архиве). Концепция очерка была ложная — Подольский считал, что, «выходя с удивительной быстротой на верную дорогу, Лунц в какой-то степени прокладывал путь и для своих «братьев». Он ошибался: талант и энергия Лунца были направлены к поискам самостоятельного пути, который принципиально отличался от направления других «братьев» (кроме, может быть, меня). Пытаясь убедить в своей правоте, он не «прокладывал путь», а «срывал» «братьев» с традиционного, давно проложенного пути.

110
{"b":"553914","o":1}