Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Почему я в этом убежден? Потому что в 1943 году, когда Николай Семенович был избран председателем Союза, мы встретились в гостинице «Москва». Я застал его за подготовкой к тронной речи, он разбирал информационные отчеты, содержавшие сведения о том, чем занимался каждый член Союза писателей в годы войны. В былые годы мы, вероятно, очень обрадовались бы друг другу, а теперь — не очень. Поговорили, а потом, с глубокой уверенностью, что для него важно то, что я намерен ему сообщить, я заговорил — кстати сказать, почти в полушутливом тоне — о его (казавшемся уже совершенно невероятным) «деле». И что же? Он мгновенно оборвал меня, а чтобы смягчить резкость, стал торопливо искать мою фамилию в информационных отчетах.

— Вот, смотри, — сказал он, — против твоей фамилии стоит: активен, много статей. Надо будет упомянуть тебя в докладе.

Но вот что, с моей точки зрения, просто дьявольски интересно и даже, быть может, оправдывает мой затянувшийся «тихоновский» рассказ: передо мной находился человек, настолько «вжившийся» в свою позу — ту самую, которая в молодости была как бы катализатором его поэзии, что теперь ему были не страшны любые опасности, любые угрозы. Уверенность чувствовалась в каждом слове. Недаром, напившись на банкете, устроенном по поводу его назначения, он кричал: «Я — Горький! Я — Горький!» Известно, что Горький был первым председателем Союза писателей СССР. К тому человеку, которого я увидел в 1943 году, вполне подходила выдуманная биография отважного кавалериста, певца подвига, хладнокровного мужества, мудрой и взвешенной отваги. Время — финская война, Ленинградская блокада — превратило эти иллюзорные ценности в реальность. Конечно, грош цена была этой реальности, которая, по сути дела, была его личным достижением, не имевшим ни малейшего отношения к «собственно литературе». Но он не мог ее не ценить. Сохраняя осторожность, строго придерживаясь аракчеевско-сталинского девиза: «Без лести предан», он был почти уверен, что уж теперь-то он не «загремит».

Итак, надо отдать ему справедливость: смертельно испуганный, заранее соглашающийся с любым актом произвола, он нашел в себе силы, чтобы оправдать маску; теперь даже смерть не сможет снять ее, напротив, она превратит ее в лицо, которое наши дети и внуки увидят когда-нибудь на памятнике в одном из московских скверов.

Еще многое можно было бы рассказать о моем бывшем друге, с которым, встречаясь на переделкинских улицах, мы здороваемся, но не останавливаемся даже для того, чтобы обменяться ничего не значащими словами. Можно было бы рассказать, например, что он давно уже не может писать стихи и что его судьба в этом отношении прямо противоположна судьбе Пастернака, который с каждым годом, вплоть до кончины, писал все лучше и лучше. Недавно я прочел где-то, кажется в «Правде», стихотворение Тихонова. Увы! Теперь ему далеко даже до какого-нибудь Грибачева.

Можно рассказать о том, что его административная карьера неуклонно шла вверх, он — председатель Советского комитета защиты мира, он — председатель Комитета по Ленинским премиям, он бессменный депутат Верховного Совета, он награжден множеством орденов. Он — вельможа, сановник. Юношеские мечты осуществились, он побывал в Индии, в Бирме, в Египте, он объездил весь мир. Он наконец увидел эти удивительные страны, но увидел глазами чиновника, представителя «общественных организаций», депутата, делегата.

Когда двадцать лет тому назад я, председательствуя на юбилее Льва Славина, забыл дать слово юбиляру, Шкловский громко, на весь зал заметил: «Еще не одеревенел!»

Тихонов одеревенел. В 1947 году он опубликовал «Стихи о Югославии» и попал в неловкое положение, когда вскоре Тито был проклят, отринут и назван «кровавой собакой». Но Сталин, который по-прежнему любил Тихонова, сказал, что «Николай Семенович писал о народе», — и гроза миновала. На смерть А.А.Жданова, одного из самых деятельных губителей нашего искусства, он откликнулся статьей «Могучий образ» и т. д. Но как это ни странно, в нем сохранились человеческие черты. Он — демократичен, в доме нет дешевой роскоши, семья всегда жила скромно. Иногда он подписывал прошения, которые друзья арестованных писателей посылали в Верховный суд или Прокуратуру. После того как мы с женой в течение трех часов терпеливо слушали его «историю», он подписал просьбу о реабилитации Ю.Г.Оксмана, предупредив, однако, что делает это не как председатель Союза писателей, а как частное лицо. К Заболоцком> после его возвращения он относился прекрасно, помогал изданию его произведений и сборника воспоминаний о нем. «Торжество земледелия» было напечатано в «Звезде», когда он руководил журналом, и однажды он, не без гордости, сказал мне, что никогда не соглашался с теми, кто порочил поэму.

Библиографический указатель произведений Николая Семеновича выпущен в 1975 году. Эта толстая книга, в которой больше четырехсот страниц, — зеркало его писательской судьбы, в которое он смотрится с гордостью, а друзья его молодости — с сожалением. До сих пор чувствуется, что, если бы ему это позволили, он мог стать совсем другим человеком.

Был случай, кажется в середине пятидесятых годов, а может быть и раньше, когда четверо «серапионов» случайно собрались первого февраля, в день нашей годовщины. Это было на даче Всеволода Иванова — кроме хозяина присутствовали Полонская, Федин и я. Кому-то из нас пришла в голову мысль напомнить о празднике нашей молодости Тихонову.

— Неужели не придет? — сказала Полонская. Поговорили, посомневались, Всеволод вышел и вернулся.

— Позвонил?

— Да.

— И что же?

— Отказался.

XVII. Шварц и сопротивление

1

Я написал Евгению Шварцу письмо, в котором рассказал о том, как слава пришла к нему после его смерти. Потом я написал о нем статью «Ланцелот» (Театр. 1978. № 1), в которую «врезал» это письмо, вычеркнув строки, которые цензура пропустила в 1965 году[48], а теперь бы не пропустила. Вот эти строки: «…читая твою “Тень”, невольно вспоминаешь, что немало людоедов еще служит оценщиками в ломбардах», и дальше: «…кому неизвестно, что нет ничего более рискованного, чем писать о себе. Тени ложатся поперек дороги, тени сомнительно искажают очертания, тени грозят, и пытаются купить, и советуют “смотреть сквозь пальцы на этот безумный и несчастный мир”. Ты отвечаешь: “Не могу”, — и рождается то, без чего трудно, почти невозможно жить: надежда».

Между нами долго были довольно сложные отношения, но не с моей, а с его стороны. Он с удивительной проницательностью понимал людей и судил о них беспощадно строго. Об этом почти ничего нет в книге «Мы знали Евгения Шварца», потому что он был одновременно человеком добрым, умным и остроумным, искренним — больше, чем позволял произвол, талантливым, щедрым и великодушным. Он легко разгадал мои дурные стороны: скупость, отчасти врожденную, отчасти благоприобретенную — в молодости я был беден (с годами скупость прошла), самоуверенность (которая впоследствии сменилась неуверенностью, но только в профессиональном отношении), душевную ограниченность, естественную для человека, который постоянно думает о себе. Кроме того, он считал меня писателем головным, сухим, бесполезно сложным и едва ли способным изобразить глубокое чувство. Короче говоря, он ясно видел мои дурные стороны и с трудом, медленно менял свое отношение ко мне. Оно сильно ухудшилось после одной нелепой ссоры, в которой был виноват я. Но потом Шварц стаи как бы привыкать ко мне, а может быть, понял, что я, так же как он, меняюсь.

Отношения улучшились, и недаром, ожидая ареста в сентябре 1941 года, я пошел проститься именно с ним — ближе, чем он, у меня тогда не было никого в Ленинграде… Душевные перемены стали происходить в нем совершенно иначе, чем у других писателей, и если осмелиться выделить среди них тех, кто шел своим, независимым путем — Пастернак, Платонов, Булгаков, Ахматова, Мандельштам (в наше время этот список можно утроить), следует, мне кажется, включить в него и Евгения Шварца. Он вел двойную жизнь, напоминавшую зеркала, поставленные друг против друга. Одно зеркало — то, что он писал для себя, а на деле — для будущих поколений. Другое — то, что он писал, пытаясь найти свое место в скованной, подцензурной литературе. Это последнее было сравнительно легко для него, когда он писал для детей, — его сказки в театре и в прозе получили мировое признание. Но это было очень трудно, когда Шварц писал для взрослых, годами нащупывая тропинку, которая привела его к «Дракону». Она наметилась уже в одной из первых пьес, в «Похождениях Гогенштауфена», — истории о том, как в рядовом советском учреждении всеми делами заправляет упырь, питающийся человеческой кровью, а уборщицей служит добрая фея, которой согласно утвержденному плану разрешено совершать только три чуда в год. Пьеса написана еще нетвердой рукой, но первый опыт удался — Евгений Львович метко рассчитал, что советские чиновники никогда не унизятся до того, чтобы узнать себя в вурдалаках. Это был смелый шаг. Всеобщему, стремительно развивающемуся лицемерию и двоедушию было противопоставлено «лицемерие искусства», зажатого в тиски и нашедшего единственную (или одну из немногих) форму существования.

вернуться

48

Здравствуй, брат. Писать очень трудно. М.: Советский писатель, 1965.

71
{"b":"553914","o":1}