Но мой успех был наградой за отказ от своеобразия, которым я так дорожил, тогда, в двадцатых годах. Тяжко было «соблюдение условий» — Бауэр, сквозь фигуру которого, как сквозь матовое стекло, просвечивает Тимирязев, социальное положение героев — студенты из крестьян и беспризорников и т. д. Но во сто крат тяжелее был уход от легкой, необязательной фразы «Скандалиста», от сложной композиции романа «Художник неизвестен», от лаконизма «Пролога» — лаконизма, к которому я вернулся лишь в шестидесятых годах. Теперь, работая, приходилось оглядываться не на бессмертные открытия хлебниковского «Зверинца», не на прозу Тынянова и Мандельштама, не на Лео Перуца с его «Прыжком в неизвестное», не на Сомерсета Моэма с его романом «Луна и грош».
Терзаясь над каждой фразой, переходил я к черному хлебу русской классической традиционной прозы. Помешал ли мне этот перелом? Не знаю. Быть может, сопровождающее его беспощадное «самоукрощение» пригодилось впоследствии для таких книг, как «Двойной портрет», «Перед зеркалом», «Семь пар нечистых»?
Мог ли он не совершиться? Едва ли. Я надеялся сделать еще многое в литературе, а для того, чтобы меняться, оставаясь самим собой, нужны были самообладание и воля.
XI. Юрий Тынянов
1
«Восковая персона» не имела успеха. Не потому, что с первой до последней страницы в ней было изображено «пыточное государство», в котором «рубили под корень». Не потому, что с ошеломляющей смелостью Юрий предсказал трагический образ страны на коленях, вымаливающей прощение, без вины виноватой. Подобные мысли если и приходили кому-нибудь в голову, так ощупью, в полумраке сознания, растоптанного страхом. И слава богу! Автора упрекали за другое: стилизация (которой не было и в помине), исключительность избранных происшествий, людей, положений, «карикатурность» Петровской эпохи. «Монстры и натуралии Юрия Тынянова» — так называлась статья известного Иннокентия Оксенова[40], критика-рентгенолога, о котором литераторы говорили, что он хороший врач, а врачи — что он хороший литератор. Положительных статей и рецензий не было. Словом, это был если не провал, то по меньшей мере неуспех, особенно чувствительный после триумфа «Юохли», после многочисленных, в худшем случае сдержанно-уважительных отзывов о «Смерти Вазир-Мухтара», после письма Горького, убедившегося в том, что Грибоедов таким и останется навсегда, каким изобразил его Юрий.
Я всегда был глубоко заинтересованным свидетелем его работы. Мне было известно, кого он видел перед собой, изображая Булгарина, Катеньку Телешову, «солдата Балка полка», мать Пушкина. Но он, смеясь, прикладывал палец к губам, когда я догадывался о прототипах.
В наше время — это модное занятие не только русских исследователей, но и западноевропейских русистов. Чем-то напоминая сплетню, оно не связано, в сущности, ни с историей, ни с литературой, ни с ее теорией. Но если бы даже я думал иначе — и тогда я не стал бы раскрывать прототипы романов Тынянова, тем более что они представляют собой скорее «органическое соединение», чем прототипы. Я не забыл, как он прикладывал палец к губам. Мы виделись часто, почти каждый день, и я не перестаю сожалеть, что не записывал наших разговоров. Теперь это кажется странным. Но тогда, если бы я стал записывать, — это показалось бы еще более странным. У нас, в сущности, не было литературных отношений. Те, что были, с лихвой включали решительно все — в том числе и литературу. Так же, как старший брат в гимназические годы, Юрий в те годы, когда мы оказались на равных, стал для меня нравственным эталоном. Впрочем, мы с ним никогда не были «на равных». Его оценки, в двух словах, мимоходом, относились не к тому, что и как я написал, а ко мне как личности, написавшей то или другое.
«Все-таки писатель, — сказал он, прочитав повесть “Черновик человека” (1932). Я печатался уже 12 лет. Это не помешало ему прибавить: — Ведь тебе хотелось, помнится, стать моряком».
Да, оценки были мимолетными и, может быть, не всегда справедливыми. Зато советы — бесценными. Именно он подсказал мне мысль воспользоваться историей десятой главы «Евгения Онегина» для «Исполнения желаний». Я рассказал ему о высоконаучной издевательской речи, которой Сенковский простился с Санкт-Петербургским университетом, и, посоветовав отдать эту речь Драгоманову (в «Скандалисте»), он в десять минут, хохоча, придумал ее содержание.
«Не на равных» относилось не только ко мне. Его уровень — не только в науке, но и в отношении к науке — разделяли немногие: Р.Якобсон, Е.Поливанов, Б.Эйхенбаум, П.Богатырев, Ю.Оксман, В.Шкловский — до 1929 года. Но любопытно, что этот уровень молчаливо признавался всем литературным кругом. Недаром Маяковский предложил ему «поговорить, как держава с державой».
2
В главе, посвященной Л.И. Добычину, я рассказал о том, как после его самоубийства был снят первый секретарь Ленинградского отделения Союза Беспамятное. Одновременно или несколько позже был назначен новый секретариат, в который вошел и я, вместе с Ю.Германом и Л.Рахмановым.
Почему выбор пал и на меня? Потому что к концу тридцатых годов я с политической точки зрения был если не вполне безгрешен (бывший формалист, автор порочного романа «Художник неизвестен», защищавший поэзию Заболоцкого до его ареста, помогавший семьям арестованных и т. д.), — так по меньшей мере вполне безопасен. К тому времени «психологическая деформация», превращавшая писателей в исполнителей «социального заказа», произошла и со мной.
В 1939 году писатели были впервые награждены орденами, и это было событием, потому что в атмосфере «макетной» сталинской литературы тридцатых годов орден равнялся, так же как и Сталинская премия, официальному признанию. Более того, он казался гарантией безопасности — разумеется, только издали, потому что вскоре «загремели» один за другим и писатели, награжденные орденами. Награждение было широкое и щедрое: орден Трудового Красного Знамени получил, например, Юрий Герман, который стал заметен в литературе лишь в 1931 году.
Меня обошли, не знаю, по какой причине, — может быть, случайно, и я должен был сделать вид, что принял эту несправедливость совершенно спокойно. В Доме литераторов немедленно состоялось общее собрание — шумное, радостное, на котором с восторженными речами выступили как награжденные, так и ненагражденные, равно прославлявшие правительство — и лично товарища Сталина. Я был на этом собрании, радовался вместе с другими, поздравлял награжденных, дважды разъяснил кому-то, поздравлявшему и меня, что я к ним не принадлежу, и снова поздравлял, жал руки, радовался и т. д. Но на деле я был глубоко уязвлен — вот факт, который теперь, через много лет, кажется мне заслуживающим внимания.
Я был уязвлен, расстроен, огорчен, и не только потому, что заподозрил государственную немилость, которая могла внушить известные опасения. Нет, дело заключалось в том, что я уже был «как все» или почти «как все». Литература не столько жила, сколько существовала — тайная, подпольная, истинная ее жизнь была неизвестна или не принималась в расчет. Для того чтобы участвовать в этом существовании, нужны были не только книги, но и ордена — и вот этот-то важный признак административного существования подарили десяткам писателей, не сделавшим и десятой доли того, что сделал я за двадцать лет работы, и мне не подарили. И ведь любопытно, что я и думать не думал
о том, что автора «Скандалиста», который и сам был склонен к полемике, скандалу, спору, с точки зрения правительства, в сущности, и не следовало награждать. О моих книгах почти не было положительных рецензий, даже «Два капитана» были встречены разгромной статьей — некая учительница с возмущением констатировала, что мой герой Саня Григорьев называет комсомолку дурой! Но мне казалось, что следовало. Мне казалось, что я несправедливо, жестоко, незаслуженно обижен.