Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Награжденные — и среди них Юрий Тынянов — поехали в Москву, мне ничего не оставалось, как проводить их — весело, спокойно, но в таком душевном упадке, какого, кажется, я никогда до тех пор не испытывал. Бессонница мучила меня, я сильно похудел и не расхворался, кажется, только потому, что мне удалось вернуться к работе.

3

Я сказал, что уже был «почти как все». Это «почти», за которое я внутренне уцепился, было давно и привычно связано с Юрием, духовный пример которого всегда стоял перед моими глазами. Он был в лучшем положении, чем я: от знаменитого исторического романиста, да еще и тяжелобольного, почти не требовали участия в административной жизни литературы. Почти не требовали ни показной верности, ни клятв, ни признаний. Всеми как бы молчаливо признавалось его особое значение, которое давало ему право занять и особое положение в литературных кругах. (Что не помешало НКВД попытаться его спровоцировать в 1939 году — об этом я еще расскажу.) Но если бы этого признания, этого особого положения не было — ничто и никогда не могло измениться в нем. Об этом я не то что знал, но чувствовал всем своим существом. От него, как от неприступной крепости, отлетали любые возможности, кроме одной: быть писателем, да еще писателем русским. Об этом не говорилось, не думалось, этого как бы не существовало. Но если бы не Юрий…

Сергей Александрович Ермолинский рассказывал мне, что в тюрьме, в унижении и страхе, его поддерживала мысль, что он был другом Булгакова. Только мысль! Между тем рядом со мной была не мысль об ушедшем друге, а друг, которому я должен был смотреть прямо в глаза, перед которым я никогда не посмел бы притворяться. Конечно, была и во мне сила внушенной еще с детства порядочности, профессиональная требовательность, наконец, вкус — г- черты, которые заставляли меня крепко держаться за ниточку призвания. Но если бы не Юрий… Он спас меня от душевного распада, от компромиссов, от возможности «легкой карьеры» в литературе.

4

Я бывал у него почти каждый день, естественно, что наши встречи слились в памяти, как бы превратившись в одну продолжавшуюся годами встречу. Но в этой непрерывности были сцены, когда время как бы останавливалось, застывало и приближающийся из глубины кадр занимал весь экран, объединяя все, что оставалось за рамкой. Так, однажды осенью 1937 года я пришел к нему и застал его в том настроении, которое он любил выразительно показывать позой, полной невозможности не то что работать, а говорить или любым способом участвовать в жизни: понурившись сидя в кресле, не за столом, он говорил: «Я сегодня…» — и показывал, каков он сегодня, полуоткрыв рот и беспощадно покачивая брошенными руками. Он был уже тяжело болен тогда, но этот упадок, подчас длившийся неделями, почти всегда был вызван не только болезнью. Его могла сбить с ног случайность, чей-то хамский, несправедливый поступок, чужая беда, которой он, с его поражавшей меня проницательностью, придавал общее значение.

Одна из таких наших встреч рассказана в моем романе «Двойной портрет». Она почти не замаскирована и может, мне кажется, занять свое место в этой книге.

Вот эта главка:

«…Я зашел к старому другу, глубокому ученому, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.

— Смотри, — сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома. — Видишь?

Тесный, старопетербургский двор был пуст. К залатанной крыше сарая прилепился высокий деревянный домик с лесенкой и длинным шестом. Голубятня? Но и домик был безжизненно пуст.

— Ничего не вижу.

— Присмотрись.

И я увидел — не двор, а воздух двора, рассеянную, незримомелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.

— Что это?

Он усмехнулся.

— Память жгут, — сказал он. — Давно — и каждую ночь.

И он заговорил о гибели писем, фотографий, документов, в которых с неповторимым своеобразием отпечаталась частная жизнь, об осколках времени — драгоценных, потому что из них складывается история народа.

— Я схожу с ума, — сказал он, — когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники».

Казалось, давно забылись, померкли в памяти эти дни, пустой двор, запах гари, улетевшие голуби, легкий пепел в лучах осеннего солнца! Но, как на черно-белом экране, вспыхнула передо мной эта сцена, когда…

…и уходя из романа «Двойной портрет», я мог бы закончить: «…когда теперь, через сорок лет, я пытаюсь показать Юрия Тынянова, оставляя за рамкой кадра события 1937 года».

5

Мало кто знает — да почти никто не знает, что в 1937 году он пытался покончить самоубийством. У него была мученическая жизнь. В «Освещенных окнах» я глухо написал о ней: «Его ждет трудная жизнь, физические и душевные муки. Его ждет комнатная жизнь, книги и книги, упорная борьба с традиционной наукой, жестокости, которых он не выносил, признание, непризнание, снова признание. Рукописи и книги. Хлопоты за друзей. Непонимание, борьба за свою, никого не повторяющую сложность. Книги — свои и чужие. Счастье открытий. Пустоты, в которые он падал ночами».

Здесь многое зашифровано, многое недосказано, из боязни, что все равно будет срезано цензурой. Что значит «хлопоты за друзей»? Это значит хлопоты за арестованных друзей, за моего старшего брата Льва, за Ю.Г.Оксмана, за Н.А.Заболоцкого… Что значит «упорная борьба с традиционной наукой»? Это — не только «Архаисты и. новаторы», но и произведения, которые еще до сих пор не удалось опубликовать, — пошел пятый год с тех пор, как с помощью Д.СЛихачева, Г.В.Степанова, М. и А. Чудаковых, Е.А.Тодцеса, АЛ.Яншина, П.Л.Капицы и других друзей русской литературы я хлопочу об издании книги «Теория литературы, поэтика, кино» Ю.Тынянова, в которой эта борьба, нимало не потерявшая своего значения, отражена на каждой странице[41].

Что значит «пустоты, в которые он падал ночами»? Это волчьи ямы, вырытые волчьим временем, перед которым мы все были опустошены и бессильны. И не только ночами — при свете дня он пытался выкарабкаться из этих ям, преодолевая смертную тоску, одиночество, болезнь.

Да, и одиночество. Старый круг друзей постепенно отдалился, растаял, в доме появились теоретики музыки, музыканты, музыковеды — Елена Александровна, его жена и моя сестра, была сперва музыкантом, потом музыковедом. Он радовался и этому кругу, он стал собирать для жены коллекцию старинных гравюр, связанных с мировой музыкальной культурой. Но новые друзья были не то что равнодушны к нему, он просто был недосягаемо высок по сравнению с ними, и сглаживать это неравенство не хотелось ни им, ни ему. Виктор Шкловский на поминальном вечере сказал, что «Юрий донес свою ношу». Теперь-то, через много лет, видно, как велика была эта ноша, какая воля, какое мужество, какая всеохватывающая любовь к литературе нужны были, чтобы пронести ее среди волчьих ям, подстерегавших на каждом шагу… В тот день я пришел к нему и сразу почувствовал какую-то невнятную, скрытую неурядицу в доме. Юрий лежал в кабинете, лицом к стене, сестра была у себя, и оба не сразу отозвались на мои расспросы. Они были, казалось, чем-то расстроены, но у Юрия был смущенно-виноватый вид, а у сестры — смущенно-негодующий, раздраженный.

…Он отмалчивался, я молча сидел подле него, потом пошел в комнату сестры.

— Что случилось?

— Что случилось? Вот… — И она бросила к моим ногам обрывок веревки с петлей. — Вздумал повеситься…

Я не смог произнести ни слова.

Не помню, на что она стала жаловаться, сдерживая слезы, — она часто жаловалась, — но помню, что главной нотой в ее сетованиях была обида. Она сердилась на мужа, пытавшегося покончить с собой, как на человека, который оскорбил ее — за что? Все в доме давно было соотнесено с ее — а не его — интересами, с ее делами, надеждами, привязанностями, — и она естественно, как само собой разумеющееся, соотнесла и эту попытку.

вернуться

41

Книга издана в 1977 году.

55
{"b":"553914","o":1}