Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но, конечно, не семейная жизнь, какова бы она ни была, послужила причиной этой попытки. И я не стану пытаться угадывать причину. Должно быть, соединилось все — и мучительная, долго не налаживающаяся работа над романом «Пушкин», и аресты друзей, и сознание беспомощности перед блеснувшей возможностью счастья, от которой он сознательно отказался.

…Растерянный, я стоял в комнате сестры с веревкой в руках. Потом, не зная, что делать, положил ее на диван и вернулся к Юрию.

Мы не говорили о том, что произошло — или, к счастью, не произошло по какой-то случайности, которая осталась для меня навсегда неизвестной. Я уговорил его пойти погулять — то была пора, когда болезнь еще не очень мешала нашим прогулкам. «Пушкин» имел успех, когда он появился в Доме книги, у прилавка была настоящая свалка. Вот об этом мы и поговорили…

Почему в 1947 году, когда я с семьей переезжал в Москву, мне не пришло в голову взять с собой архив Юрия, хранившийся сперва в его квартире на ул. Плеханова у сестры моей матери Елены Григорьевны Дессон? Может быть, потому, что после смерти Юрия было принято правительственное решение объявить его квартиру музеем? Только в начале пятидесятых годов, когда исчезли всякие сомнения в том, что никакого музея не будет, когда в квартире жили чужие люди, а Елена Григорьевна перевезла архив в маленькую комнату, которую она получила на ул. Некрасова, 60, — я поехал в Ленинград за бумагами Юрия и в трех больших чемоданах перевез архив в Москву.

Архив был далеко не полон, большую часть бумаг, и в том числе личную переписку, Юрий накануне эвакуации отдал на хранение своему другу В.В.Казанскому, скончавшемуся 4 февраля 1962 года, и судьба их до сих пор неизвестна.

Но и для того, чтобы заняться разборкой сохранившихся бумаг, необходимы были силы и время, а мне в ту пору приходилось заново налаживать жизнь в Москве — это было сложной во всех отношениях задачей. Но иногда я все-таки перелистывал рукописи и однажды наткнулся на косо исписанный крупными буквами лист бумаги… Без всякого сомнения, это была записка, которую он оставил, решившись покончить с собой…

Она не сохранилась[42]. Прошли годы. Неразобранный архив лежал в ящиках старинного шифоньера. Убедившись в том, что мне едва ли удастся когда-нибудь без посторонней помощи разобрать архив, я пригласил для этой цели некую Милехину, и она, воспользовавшись нашей — моей и жены — доверчивостью, украла личные письма Юрия и в их числе и эту записку.

Но я помню содержание записки. На желтоватом листе бумаги разбежались косые строки, написанные нетвердой рукой. Он ничего не объяснял, ни о чем не просил. Он невнятно писал о невозможности существования, о душевном упадке. Какое-то письмо упоминалось, и я вспомнил о той полосе отчаянья, когда Юрий сжег бумаги, которые могли показаться политически компрометирующими в 1937 году. Среди них было одно из писем Горького — из Москвы, начала тридцатых годов. Оно пропало, и Юрий терзался догадкой, что вместе с другими бумагами он сжег и это письмо, — недаром же мы с ним не могли найти его, тщательно перебрав все ящики письменного стола. Терзавшее Юрия сознание, что он не помнит, сжег он письмо или нет, — несколько строк в записке были об этом…

XII. Один день 1937 года

1

Одна умная молодая актриса спросила меня, как мы жили в конце тридцатых годов, и, когда я упомянул о сложности личных отношений, сказала:

— Ага, понимаю! У вас были романы.

Она ошибалась. Никакими романами нельзя было заслониться от выработавшейся железной осторожности, от замка на губах, от всепроникающего чувства неуверенности: день прожит. А завтра?

Л.К.Чуковская в своих замечательных записках об Ахматовой пыталась объяснить это чувство. У нее эти годы отняли вдесятеро больше душевных сил, и мне нечего равняться с ней в этой попытке.

«Мои записки эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью только сны. Реальность моему описанию не поддавалась: больше того, — в дневнике я не пыталась ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записках аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937 году), а чаще всего в очередях к разнообразным представителям Петра Ивановича (псевдоним НКВД. — В.К.), ленинградским, или в составлении просьб… словом, реальная жизнь в моих записях… опущена: так, мерцает кое-где…»

«Застенок, поглотивший целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, — мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее сказать, ушей. Окруженный немотой, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допускать, чтобы чье бы то ни было слово вызвало его из всемогущего бытия; он был рядом, рукой подать, но в то же время его как бы и не было; в очередях (тюремных. — В.К.) женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: “пришли”, “взяли”. Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из “Реквиема”, тоже шепотом, а у себя дома не решалась даже на шепот: внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне на потолок и стены, брала кусочек бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: “хотите чаю” или “вы очень загорели”, потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. “Нынче такая ранняя осень”, — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Это был обряд: руки, списки, пепельница — обряд прекрасный и горестный».

Двойная жизнь литературы — одну рукопись в редакцию, другую в письменный стол — существовала и тогда, но почти не ощущалась. Самиздата не было. О том, что М.Булгаков работает над «Мастером и Маргаритой», знали пять человек, а может быть, и меньше, — и среди них благородный, поддерживавший великого писателя до последнего дня, мужественный С.Ермолинский. Андрей Платонов, печатаясь под десятком псевдонимов, в глухоте, в немоте создавал свои блистательные романы. То, что Л.Чуковская в 1938 году написала «Софью Петровну», кажется мне чудом. В сравнении с тридцатыми годами мы, подслушиваемые и выслеживаемые, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные тупой цензурой, лицемерием, бесстыдством, развратом, мы — сейчас, в семидесятых годах, — в царстве свободы.

2

Это было в одном из домов отдыха Ленинградского отделения Союза писателей, в одном из захудалых, плохо устроенных, третьеразрядных домов. Я работал тогда над романом «Два капитана». Жизнь состояла не только из парадоксального соединения грозных случайностей, унизительного страха, беспрерывного напряжения с обыкновенностью быта, но и из шума, которым были полны газеты и журналы. Шум был связан с освоением Севера — исторической задачей, намеченной еще Менделеевым и не нуждавшейся в шуме. Был ли он устроен, чтобы заглушить стоны, — или бесчисленным доброхотам было поручено показать, какие беспримерные задачи способен поставить и решить Советский Союз? Трудно сказать. Так или иначе, флаги романтики были подняты над этой реальностью — быть может, иллюзорные, но ведь иллюзии не мешают правде искусства. Иллюзии если не необходимы, так по меньшей мере достаточны, чтобы написать полезный роман. Работая над «Двумя капитанами», я думал о пользе справедливости — вот откуда взялось фантастическое упорство моего героя. В те месяцы и годы, когда несправедливость, недоверие, предательство таились за каждым углом, так важно было воспользоваться объявленными, пусть даже номинально, понятиями благородства и чести.

вернуться

42

Впоследствии я нашел другую записку — в блокноте: «Прошу в моей смерти никого не винить».

56
{"b":"553914","o":1}