Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Так или иначе, до 1946 года Зощенко оставался одним из уважаемых писателей старшего поколения[23], хотя он и не нравился бюрократии, инстинктивно чувствующей, что уже в первых книгах его острый взгляд безошибочно определил «Борьку Алмазова в полосатых подштанниках» как хваткого малого, который, слегка поумнев, занял руководящие посты в комитетах и наркоматах.

Но вот в августе 1946 года появилось постановление ЦК «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», и другой климат установился в литературе.

Но прежде чем перейти к тому, что началось, надо рассказать о Михаиле Михайловиче как о писателе и человеке — ведь в наши дни уже никто, пожалуй, кроме меня, не сможет этого сделать.

2

В «Освещенных окнах» можно было дать лишь самое общее представление о нем, и я воспользовался этой возможностью доказать, что он был редким смельчаком, — ведь в сотнях речей и статей его называли трусом. На самом деле характерное для него гордое достоинство соединялось с полным бесстрашием — более того, небоязнью смерти. Но об этом — впереди, а сейчас я хочу лишь напомнить, что, офицер русской, а потом — Красной армии, он был трижды ранен и неоднократно награжден. В двадцать два года он был уже штабс-капитаном.

На войне он был отравлен газами, и красивое, матово-бледное лицо его, чуть желтоватое, сдержанное, было всегда как бы подернуто этой матовостью, сквозь которую разглядеть его удавалось немногим.

Мы сближались медленно, поначалу даже и ссорились — моя мальчишеская самоуверенность, мои резкости на серапионовских собраниях не нравились человеку, о котором Шкловский метко сказал, что «у него осторожная поступь, очень тихий голос… манера человека, который хочет очень вежливо кончить большой скандал…»[24].

Впоследствии моя искренняя любовь к нему, мое восхищение его удивительным дарованием смягчили его. Мы стали друзьями, хотя я никогда не чувствовал, что моя личность или мои книги глубоко занимали его. Для меня постепенно стало ясно, что его в особенности интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом, — это видно, кстати сказать, по его книге «Письма к писателю», где авторский комментарий ясно показывает, в какую сторону был направлен этот самобытный, оригинальный ум. Да и в жизни он склонен был встречаться с людьми средними, глуповатыми, обыкновенными, такими, например, как добрый, благожелательный, пустоватый Л.

Мне кажется, что он отказывался судить людей, легко прощая им подлости, пошлости, даже трусость. Катаев — близкий друг — предал его, проголосовав за его исключение из Союза писателей. В большом зале Дома ученых 17 сентября 1946 года он выступил против него, утверждая, что «провал Зощенко не должен набросить тень на работу московских сатириков», и т. д. Отчет об этом собрании напечатан в «Литературной газете» 21 сентября 1946 года.

Зощенко простил его и даже (судя по манере, с которой это было рассказано мне) отнесся к этому поступку с живым интересом. Через полгода (или раньше) пьяный Катаев, вымаливая прощение, стоял перед ним на коленях.

Я спросил:

— Откупался?

В ответ Михаил Михайлович только пожал плечами. Казалось, он огорчился, расстроив меня своим рассказом.

Сходство с нравственной трагедией Гоголя померещилось ему очень рано. Сходство было. Но для Гоголя характерна способность восхищаться, восторг, который роднил этого самого русского из русских писателей с украинской прозой. У Михаила Михайловича не было этой черты. Не было и тех сложных отношений с собственной совестью, которые привели Гоголя к крушению «восторга». Общие свойства заключались, мне кажется, в мучительном обращении к себе, в стремлении сократить расстояние между собой и «маленьким человеком». Оба вглядывались в него как в самого себя — и это странным образом приводило к почти пророческому ощущенью своего призвания и дара.

Но Зощенко был щедр, швырялся деньгами (в лучшую пору), любил женщин, к которым относился по-офицерски легко.

Эта легкость не мешала ему, однако, нежно заботиться о них после неизменно мягкого, но непреклонного разрыва. Он выдавал их замуж, пировал на свадьбах, одаривал приданым и оставался другом семьи, если муж не был человеком особенно глупым. Женщины были хорошенькие, иногда красивые, но, за редкими исключениями, средние, без блеска ума или чувства. Когда однажды, где-то на юге, две стройные, высокие красавицы сестры Тернавцевы внезапно явились перед ним из пены морского прибоя, он был поражен, восхищен, но, слабо махнув рукой, сказал:

— Это не для меня.

Внутренняя напряженность, которая была видна в нем с первых дней нашего знакомства, усилилась, когда он стал знаменитым писателем. «Аристократка», «В бане» — были написаны человеком, который, «находясь в болезненно-нервическом раздражении» («Письма к писателю»), ушел из семьи, не разрывая отношений, без конца переезжал из комнаты в комнату, не подходил к телефону и «до 26-го года уничтожал все полученные письма».

Помнится, он уехал отдыхать и, проведя на курорте день или два, не выходя из дома, вернулся в Ленинград. Слонимский, который из «серапионов» был к нему ближе других, боялся, что он может покончить с собой.

Случались недолгие месяцы успокоения, просветления. Однажды я встретился с ним на Невском, и он, с необычным для него оживлением, рассказал, что бросил все переезды из комнаты в комнату и живет с женой и сыном на улице Чайковского. Для него, постоянно погруженного в мучительные размышления, которыми он стал делиться не скоро, болезненного, угнетенного, склонного к меланхолии, естественная, обыкновенная жизнь в ту пору представлялась настоящим открытием. Именно так он рассказывал о ней — радостно, без малейшей иронии.

Впоследствии, когда он получил квартиру на канале Грибоедова, в писательской надстройке, он все же перестроил ее так, чтобы между его кабинетом и всеми остальными комнатами остался коридорчик.

Что еще рассказать о нем? Он никогда не острил, его милый, мягкий юмор сказывался не в остротах, а в почти неуловимой интонации, в маленьких артистических импровизациях, возникающих по неожиданному, мимолетному поводу, — это-то и было прелестно.

Оказавшись однажды на одном из серапионовских праздников рядом с моей женой за столом, он мигом разыграл мнимую «общность интересов».

— Передайте, пожалуйста, нам с Лидочкой сто грамм масла…

И потом, в конце вечера:

— Нас с Лидочкой развозит.

Он радовался удачам друзей, как бы далеки ни были их произведения от его литературного вкуса. Зависть была глубоко чужда ему и даже, кажется, непонятна. Не говорю уж об его доброте — неназойливой, деликатной, — недаром же, широко помогая полузнакомым подчас людям, он остался без гроша, когда нагрянула беда, лишившая его всех средств к существованию.

3

В 1957 году в альманахе «Литературная Москва» (2) был напечатан рассказ А.Яшина «Рычаги».

На собраниях в Союзе писателей немедленно разгромили этот рассказ, а потом запретили и самый альманах, появление которого было связано с новой, обнадеживающей полосой в нашей литературе. Но об этом я расскажу на страницах, которые будут отданы пятидесятым годам. А пока скажу лишь, что рассказ Яшина, прославивший имя автора, был разгромлен потому, что в нем было подхвачено и талантливо изображено всеобщее в нашей стране социальное явление: страх, порождающий двойную жизнь. Одну — личную, естественную, обыкновенную. Другую — административную, официальную, мгновенно превращающую чистых, сердечных, добрых людей в «рычаги» государственного аппарата.

Это раздвоение было предсказано Зощенко еще в двадцатых годах. Более того: в своих лучших рассказах он изобразил «нового» человека, для которого это раздвоение было активным, нападающим способом существования. «Вот в литературе существует так называемый «социальный заказ», — писал он в предисловии к упоминавшемуся сборнику статей («Academia»). — Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно. Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой. Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, заказывает конечно же не красного Льва Толстого.

вернуться

23

См. Приложение № 4.

вернуться

24

Мастера литературы. Academia, 1928.

16
{"b":"553914","o":1}