У меня нет никакого желания грязнить эти страницы изображением литератора, сказавшего мне после смерти Сталина с искренней горечью и даже почти не заикаясь: «Двадцать лет работы — собаке под хвост!» Скажу только, что он живое воплощение язвы продажности, разъедавшей и разъедающей нашу литературу…
Козловский спел «Славу», потом, устроив целый спектакль, прелестный, с участием хора мальчиков, сказал что-то сердечное и простое о Паустовском. И вдруг на кафедре без моего приглашения появился Михалков. Это взбесило меня, и, забыв от волнения его отчество, я громко сказал:
— Сергей Михалыч, здесь я — председатель, а я не давал вам слова.
Он заморгал и покорно покинул кафедру, хотя уже произнес первые слова речи. Я назвал Ю.Бондарева, которому его друзья тогда еще подавали руку, он по бумажке прочитал что-то осторожно-восторженное, и тогда Михалков, заикаясь, спросил меня:
— Те-те-перь можно?
Забавно было убедиться в том, как мгновенно стерлось, растаяло высокое положение, ради которого столько подлостей было совершено, столько похлопываний по плечу, наград и орденов было вымолено едва ли не на коленях. Литературный вельможа стоял перед московскими писателями (которыми он номинально руководил) как провинившийся школьник.
Я дал ему слово, и он неудачно начал с заявления, что опоздал потому, что выступал перед избирателями — не помню, куда его назначали, кажется, в Московский Совет.
И Козловский, прервав его, немедленно изобразил свое благоговение перед такой государственно-важной причиной, с благоговением поднял руки и смиренно подогнул колени.
В зале оглушительно захохотали. Михалков, растерянно моргая, умолк.
Он как-то рассказывал мне, что упорно лечился от заиканья — в этот вечер легко было убедиться, что его усилия пропали напрасно. Длинные паузы, когда он силился закончить фразу, ежеминутно прерывали его неопределенную речь. Зрелище было жалкое, может быть, еще и потому, что Михалков, как известно, мужчина крупный, здоровенный, с длинными и одновременно толстыми ногами, и видеть его нерешительным, растерянным было неприятно и почему-то стыдно. Он вскоре ушел.
После него выступили А.Бек, Б.Балтер, М.Алигер, и в зале вновь установилась та атмосфера независимости, которая сделала этот вечер в глазах всех честных писателей событием, а в глазах Секретариата и начальства — серией возмутительных происшествий, нарушающих установленную Четвертым съездом формулу, гласившую, что «советская литература развивается более чем успешно, потому что она опирается на незыблемые принципы марксизма-ленинизма».
На другой день я получил маленькое письмо от Солженицына:
«Дорогой Вениамин Александрович! Посылаю Вам обещанную стенограмму “Р.К.” (без возврата). На обороте одного листа намазали рязанские писатели.
Все мы, присутствующие, высоко оценили Вашу речь на юбилее Константина Георгиевича. Звучало сильно и перешибло скуку съезда. Звучало так, как будто от съезда прошло десять лет.
Жму руку!
Искренне Ваш Солженицын.
2.6.67».
9
В конце августа я получил от него второе письмо:
«Дорогой Вениамин Александрович! Мне важно Ваше мнение и совет по одному вопросу. Я убедился за это время, как Вы превосходно понимаете общую литературную обстановку, и хочется знать Ваши соображения по прилагаемому.
Я не знаю, когда смогу быть в Переделкине и когда будете там Вы. Поэтому использую с Вашего разрешения заочный метод. Какие у Вас будут мысли, мне передадут, хорошо? Тут особенно важен еше выбор момента: начало октября или начало декабря? И слишком рано не стоит, и опаздывать нельзя.
Мой поклон Лидии Николаевне.
С самыми дружескими пожеланиями
Солженицын».
Прилагаемое было, если не ошибаюсь, проект нового послания, которое он на этот раз собрался послать в Секретариат, всем сорока его секретарям, ни много ни мало. Не знаю, почему он считал меня знатоком «общей литературной обстановки». К моим советам он не то что не прислушивался, но как бы взвешивал их, а потом решал по-своему. Так, однажды (это было на даче К.Чуковского), когда мы обсуждали, кто мог бы поддержать его новое письмо, он вдруг назвал В.Катаева (!), а когда я предупредил его, что хозяин может спустить его с лестницы, все-таки пошел к нему — и был, против ожидания, принят любезно. Здесь любопытно то обстоятельство, что он надеялся заинтересовать своими делами даже такого широко известного своей лживостью и предательством писателя, как Катаев. Но мне это показалось неразборчивостью, и я ему об этом сказал. Он отшутился.
Положение, в котором он тогда находился, можно смело назвать безвыходным, безнадежным. В течение моей жизни я не встречал литератора, который не отступил бы, не поддался бы обещаниям или угрозам.
На закрытых инструктажах, активах, семинарах распространяются фантастические слухи, что он бежал в Англию, видные деятели нашей государственной «элиты» публично выражают сожаление, что он не умер в лагере. Утверждают, что он еврей — Солженицер. «Один день Ивана Денисовича» (изданный миллионным тиражом) тайно изымается из библиотек. Его называют власовцем, уголовным преступником, дезертиром. Уже объявленные публичные выступления отменены. С точки зрения агитационно-бюрократической машины, он превращен в прах, в пыль. Он больше не существует.
В подобном положении был только М.Зощенко, которого травили, а потом унизительно «не замечали» двенадцать лет. Но и человек был другой, и время другое. Михаилу Михайловичу важно было защитить свое достоинство, добиться возможности работать. Он не нападал, а защищался. Он не признавал себя виновным, но обвинять других — это ему и в голову не приходило. Воспользоваться мнимым, ничего не значащим званием члена Союза писателей — от подобного намерения, которое Солженицын превратил в орудие нападения, он был бесконечно далек. Между тем письмо Секретариату, которое он послал не в декабре и не в октябре, а в сентябре, целиком построено как раз на той мысли, что он, Солженицын, — член Союза писателей, а руководители Союза не защищают его от клеветы, не помогают ему опубликовать «Раковый корпус» и т. д. — короче говоря, уклоняются от своих прямых обязанностей: «Секретари правления СП СССР Г.Марков, К.Воронков, С.Сартаков, JÏ.Соболев в беседе со мной 12 июня 1967 года заявили, что правление СП считает своим долгом публично опровергнуть низкую клевету, распространившуюся обо мне и моей военной биографии. Но не только не последовало опровержения, а клевета не унимается… Те же секретари правления обещали “рассмотреть вопрос”, по крайней мере, о моей последней повести “Раковый корпус”. Но за три месяца… сорок два секретаря правления не оказались способны ни вынести оценку повести, ни принять рекомендацию о ее печатании… А между тем, начиная с писателей, она охотно читается. По воле читателей она уже разошлась в сотнях машинописных экземпляров. При встрече 12 июня я предупредил Секретариат, что надо спешить ее печатать, если мы хотим ее появления сперва на русском языке, что в таких условиях мы не сможем остановить ее появления на Западе».
Это дерзкое письмо кончалось прямым оскорблением: «…если так произойдет, то по явной вине (а может быть, и по тайному желанию) Секретариата», — и не менее дерзким требованием: «Я настаиваю на опубликовании моей повести безотлагательно». Письмо было отправлено 12 сентября, а через десять дней 30 секретарей — ни много ни мало — собрались со всего Советского Союза, чтобы участвовать в заседании по разбору поведения Солженицына. Присутствовал и представитель ЦК Мелентьев. Заседание продолжалось пять часов. За 56 лет своей работы в литературе я ничего похожего не помню.
10
Не стану подробно пересказывать «Изложение заседания Секретариата», которое через несколько дней прислал мне Солженицын (см. Приложение № 18). Я прочитал его с изумлением. Какой цепкостью памяти, каким искусством мгновенно отражать нападение, какой маневренностью нужно обладать, чтобы превратить намеченный суд над ним в суд над Секретариатом! В течение пятичасового заседания (началось в 13 часов, кончилось около 18) ни единой минуты не было потеряно даром! Он не только слушал, возражал, уличал, задавал вопросы, он успевал записать и то, и другое, и третье. Да и незаписанное впоследствии ему пригодилось: в книге «Бодался теленок с дубом» он дал несколько таких схваченных на лету этюдов, что просто диву даешься, вспоминая, что он впервые встретился «с натурой». Таков, например, портрет Федина, в котором его настоящее метко и беспощадно объясняется прошлым. Один литератор заметил, что Солженицын играет с Секретариатом, как пушкинский Балда с чертенятами. И действительно, Секретариат собирался не раз, то в полном, то в сокращенном составе, и члены его каждый раз неудачно пытались обвести Солженицына. Неудача заключалась в том, что им не только не удавалось заставить Солженицына выступить с «четким ответом на буржуазную клевету для того, чтобы прекратить шум на Западе вокруг его писем» (Марков), но главным образом в том, что он противопоставлял секретности — публичность. Можно смело сказать, что благодаря его быстро распространившемуся «Изложению» перед всем миром раскрылось убожество нашей литературной администрации, отсутствие мысли, неповоротливость, тупость, лень и, наконец, очевидная нелепость самого существования Секретариата, фактически бездействующего и управляемого лишь несколькими «деловыми людьми», вроде бывшего бухгалтера С.Сартакова. Кстати сказать, именно после «Изложения» гэбисты на процессах не давали записывать, стирали пленку и т. д., а протестующих тащили в отделение. Впрочем, первой, кажется, стала записывать милая, спокойная, отважная, по-рыцарски благородная Ф.Вигдорова.