Мамин папа — мой дедушка Мотя — был настоящим музыкантом. До войны дедушка играл на трубе в цирковом оркестре. По вечерам оркестр сопровождал представления цирка на Фонтанке, а по выходным выступал в ЦПКиО и синематографах. Играли преимущественно джаз, хотя джазом тогда это не называлось. Дедушка дудел в серебряный альт с перламутровыми клапанами, был чертовски красив, голубоглаз и талантлив. Бабушка — женщина простая, по-крестьянски сметливая и уверенная в своей природной неотразимости — заприметила дедушку на выступлении в кинотеатре «Великан». Дождавшись конца вечера, она спровоцировала дедушку на приглашение в Летний сад, спустя неделю в ресторан «Метрополь», а через три месяца в районный ЗАГС.
Через год она покончила с мечтами дедушки поступить в консерваторию и принялась непосредственно за трубу. Трубу дедушка предавать не собирался. Сдерживая бабушкины атаки, он вел позиционные бои, время от времени уезжая на гастроли с джазом Утесова. Все это происходило задолго до моего рождения, однако над детской кроваткой висел групповой портрет худых короткостриженых музыкантов в белых рубашках с воротниками «навыпуск» и пиджаками с острыми лацканами. На мой вопрос: «А кто эти дяди?», дедушка отвечал: «Гениальные трубачи», а бабушка ворчала: «Бездельники».
Когда родился я, дедушка Мотя уже много лет как не играл джаз. Дедушка работал на заводе при НИИ, считался мастером «золотые руки» и на досуге увлекался фотографией. Будучи человеком чрезвычайно талантливым от рождения, дедушка достиг значительных высот ремесла фотохудожника, продолжая и развивая школу Родченко. Его индустриальные пейзажи, панорамы и постановочные кадры, наверное, вписывались в сдававшую на тот момент рубежи концепцию конструктивизма. Для меня все эти загадочные термины тогда, в начале семидесятых, были немногим понятнее слова «халтура», которым бабушка называла дедушкины подработки в качестве реставратора. Много лет спустя увидев дедушкины фотографии на выставке неизвестного русского авангарда, я понял, чего так опасалась бабушка. Она опасалась дедушкиной самостоятельности и независимости от нее, его побегов в область ей непонятную, где нужно было ревновать не к реальным женщинам из крови и плоти, а к невербальным и парадоксальным сущностям, не обладающим ни именами, ни адресами прописки. Ясное дело — я ничего из этого не понимал. Мне были важны лишь те мгновения, когда дедушка раскрывал заветный комод и извлекал на свет сверкающие хромом и синеватым немецким стеклом, пахнущие трофейной кожей фотоаппараты.
Строго говоря, фотоаппараты не были дедушкиными трофеями. Дедушку демобилизовали с фронта в сорок втором году после контузии задолго до трофейной лихорадки. Отправившись добровольцем на фронт в сорок первом, повоевал дедушка совсем немного, меньше года. Фотоаппараты и объективы к ним дедушка покупал на блошиных рынках, тратя деньги скудных заначек, чем приводил бабушку в ярость. Я очень хорошо помню зимнее утро, тусклый свет занимающегося рассвета и дедушку с камерой, имеющей название садового инвентаря. Дедушка стоял, согнувшись, перед окном и следил за голубем на соседней крыше.
Помню, как нас с дедушкой оставили дома одних. Дедушку Мотю за «старшего по ребенку», а меня просто за «ребенка». Дедушка честно сварил мне манную кашу с комками, которую из мужской солидарности съел сам, прочитал мне вслух главу из «Лорелеи» и, оценив, что засыпать я не собираюсь, решил отправиться с внуком на прогулку. Смутно представляя, что должно быть надето на ребенке в середине ноября, дедушка намотал мне на голову шерстяной бабушкин платок, концы которого заправил в тонкие колготки, вдел меня в заячью шубку, а ноги вставил в красные венгерские сандалии, которые папа привез из командировки в Москву. Дедушка направился в киоск Союзпечати, у метро «Горьковская», покупать любимую «литературку». В то время у метро были установлены аппараты по продаже мороженого. Они были почти в два раза шире аппаратов по продаже газировки и выглядели явно внушительнее. С наступлением осени аппараты закрывали в железные кожухи, и только на «Горьковской» они стояли открытыми до первого снега. Повинуясь ясному желанию баловать внука, дедушка выдал мне двадцать копеек и, обхвативши за живот, позволил опустить их в щель аппарата. Сливочный брикет, выпавший из чрева аппарата, стоил девятнадцать копеек. Копейка, полученная на сдачу, тут же использовалась на покупку воды без сиропа. Я ощущал себя на верху блаженства, дед тоже. Воспаление легких, которое я схватил, было уже четвертым в текущем году, и проходило в теплой и дружественной коммунальной обстановке ворчания бабушки на дедушку, мамы на бабушку, а папы на маму, бабушку и строителей, слишком медленно возводивших двенадцатиэтажный кооперативный дом.
Иногда зимой меня водили гулять в садик, который прячется возле Первого медицинского. Там стояла хоккейная коробка, в которой можно было бегать с пластмассовой клюшкой и кричать «Гол!». Обычно по утрам там не наблюдалось других хоккеистов, кроме меня. Я мог бежать через всю площадку, вдогонку за легкой красной шайбой, представляя, что я хоккеист Якушев. После полного разгрома очередных канадцев я победно скатывался с деревянной горки, которая стояла неподалеку, и катался на скрипучей ржавой карусели. После этого меня, вполне счастливого, брали за руку и вели обедать. По дороге домой мы часто встречали красивого седого дядьку в черном кожаном пальто, которому все говорили «Здравствуйте!». Он тоже всем говорил «Здрасссте», но как-то устало. На мой вопрос, что это за дядька такой, родители каждый раз отвечали: «Райкин». Но я почему-то забывал это странное имя. А однажды вспомнил и на радостях тоже ему проорал: «Здрасайте, Ракин!», на что он улыбнулся, пожал мне руку и, обращаясь к дедушке, сказал: «Хоккеист растет». Мой дедушка откашлялся и возразил: «Музыкант!» — «Тоже неплохо», ответил Аркадий Исаакович, и мы пошли дальше. Что характерно, ни хоккеист, ни музыкант из меня не получились.
Спустя лет десять Райкин опять пожал мне руку. Я тогда занимался в драматической студии ДК имени Горького и мечтал стать великим актером. В ДК проходил большой райкинский концерт. Нас обрядили в белые пионерские рубашки и сунули каждому по букету цветов, чтобы мы поднесли их Аркадию Исааковичу. Нас запускали по трое после каждого номера, мы добегали до сцены, вскакивали на нее и вручали артисту цветы. Когда пришла моя очередь бежать, то от волнения я споткнулся и чуть не упал. Райкин принял у меня цветы, взял за руку и, наклонившись, сказал: «Спасибо, мои родные, спасибо, мои хорошие». Как от моей бабушки, от него приятно пахло корвалолом и какими-то другими лекарствами.
Подарив цветы, мы вернулись в фойе, где толстая тетка из массового сектора поманила нас за собой. Какими-то коридорами мы попали за кулисы. «Подождите тут», — прошипела она и куда-то скрылась. Я стоял за правой кулисой и смотрел сзади на знакомую по телеящику сутулую спину артиста, привычными узнаваемыми жестами отмерявшего части монолога. Зал хохотал. Монолог окончился, и под гром оваций Райкин направился к нам. Как только он скрылся от зала, в ту же секунду плечи Райкина поникли, голова сильно затряслась. Он передал цветы появившейся откуда-то толстухе из массового сектора, с трудом дошаркал до маленького столика, уставленного лекарствами, махнул из пары пластиковых стаканчиков какие-то микстуры, выдохнул, собрался и молодой пружинистой походкой вновь под аплодисменты почти выбежал к публике. «Боже мой! — подумал я. — Какой он старенький!» Но преображение было действительно фантастическое. Тут к нам подошла тетка с букетами, которые ей передал Райкин. Она деловито выбрала из груды три самых красивых и протянула нам. «Вперед, в зал! После этого монолога подарите», — сказала она, и мы побежали в фойе. И опять подарили Аркадию Исааковичу его цветы, потом еще раз и еще. До сих пор не могу понять, зачем это нужно было делать.
Каждую зиму к нам приезжал дядя Аркаша из Петрозаводска. Он привозил кучу детских книжек карельского издательства, большой полиэтиленовый мешок сушеных грибов и два литра коньячного спирта, залитые в зеленую резиновую грелку. Дядя Аркаша считался дальним родственником.