Я больше стоял не у бабушкиной кровати, а у окна. На подоконнике были традесканция, плющ, фиалки, камнеломки, и мне хотелось отщипнуть черенки, но не из этой же палаты. Из этой нельзя. Я тогда повсюду таскал черенки и развел дома такой сад, что горшки стояли в три ряда. И виден был в окно скучный асфальтовый двор и козырек крыльца краснокирпичного морга, примыкавшего прямо к лесу. Я часто ходил мимо этого морга, потому что с той стороны аллея вела на платформу «Гражданская», и мне омерзительна была блестящая новая труба его вытяжки, в которой всегда гудел вентилятор.
Наверное, я пробыл в палате не больше десяти минут. Бабушка все так же легко и просто смотрела на меня и спрашивала о чем-то неинтересном. Потом сказала:
— Ты, наверное, спешишь?
Я сразу ухватился за это и действительно стал спешить. Скомканно попрощался, поцеловал, обещал зайти завтра. Потом отправился в спортивный зал, вернулся, лег спать, а на другое утро, уже около восьми, позвонил телефон. Мама подошла, и, хотя самого разговора я не слышал, понял, что это из больницы.
Бабушка умерла на рассвете. Говорили, что во сне.
Случилось это 21 марта, а 27 марта мне исполнилось 18 лет. Я тогда учился уже на первом курсе филфака. В этом коротком, всего в шесть дней, промежутке я всегда чувствовал неслучайность. Бабушка довела меня до взрослой жизни, дотянула почти до самого рубежа, и уже у самой черты оставила. И я всегда чувствовал, что своей любовью она влилась в меня вся, до последней капли.
Потом было отпевание в церкви, когда бабушка, казавшаяся совсем маленькой, неузнаваемой и чужой, лежала в гробу. Тогда же в церковной лавке я, сам не знаю зачем — просто по движению души, — купил себе железный крестик и носил его потом всегда.
Похороны и поминки были нелепы. Домодедовское кладбище раскисло, хоронили в воду. Глина, лужи, ветер. Железная каталка с гробом. На поминках абсолютно чужие люди, вроде мужа маминой начальницы, многословно говорили, как они любили и уважали Наталью Степановну, а я нарочито громко стучал вилкой по тарелке, потому что чувствовал ложь и фальшь.
Память как фотоаппарат. Она фиксирует события, даже те, которым ты на данном этапе жизни не можешь дать никакого истолкования. Может, не дорос еще. Фиксирует впрок. Просто снимает и складывает в папку, чтобы открыть эту папку, когда ты будешь готов.
У меня эта папка открылась уже где-то после двадцати лет, когда стало понемногу пробуждаться сердце. Тогда же возникло острое чувство стыда. Я вспоминал, сколько раз обижал бабушку и как редко просил у нее прощения, как мало вообще давал ей внимания и любви.
Благодарность — сложное чувство. Может быть, самое сложное из всех существующих. В детстве ты пожираешь заботу и любовь огромной ложкой, а отдаешь лишь редкие капли, которые с этой ложки случайно срываются. Но потом приходит время, и тебе становится запоздало стыдно. Видимо, в том и смысл, что то, что ты забираешь у родителей, ты, накапливая, отдаешь потом своим детям.
Потом, уже много позже, я разобрался, что тот мой эгоизм был эгоизм кристальный, не ощущающий себя эгоизмом. Я брал все, что мне дают, как должное, принимая добровольные дары за оброк. Мое поведение было криком подрощенного вороненка, возмущенно каркающего на мать, которая забыла положить ему в рот червяка. Однажды я видел в лесу такого вороненка, размером со взрослую ворону и уже летающего. Он ужасно скандалил, не желая начинать самостоятельную жизнь, и все прыгал за матерью по траве, разевал клюв и орал, а она от него удирала и садилась на нижние ветки елок.
Но все равно тяжело, очень тяжело и стыдно вспоминать об этом.
Хотя бабушка и спряталась под проваливающимся холмиком кладбища, который мы каждую весну упорно досыпали, я всегда на нее мысленно оглядывался. Сравнивал свою судьбу с ее судьбой и делал то, что, возможно, она одобрила бы. Например, бабушка, у которой было много братьев и сестер, мечтала, чтобы и внуков у нее было хотя бы двое. Она и сама хотела бы иметь много детей, да вот, не сложилось… Временами она заговаривала об этом с мамой, но мама обычно отвечала, что ей достаточно одного. Я же тут пошел по стопам бабушки и выполнил то, о чем она меня однажды просила, — назвал свою дочь Наташей. А то, что перед дочерью родился мальчик и ради выполнения обещания пришлось продолжать, заложило фундамент будущей многодетности, потому что оказалось, что дети — это здорово.
Есть и много других посаженных бабушкой семян, которые временами всходят во мне. А раз так, то, может, все так и должно быть. Прости меня, бабушка! Хоть запоздало, но прости!
Роман Сенчин
У окна
Восемьдесят шестой год, сентябрь. Мне без двух месяцев пятнадцать. После последнего урока первым выскакиваю в рекреацию, но Женька Демидов криком останавливает меня:
— Глоб! — Это у меня школьная кликуха такая — Глоб, Глобус. — В футбол будешь? Мы с бэшками, — пацанами из параллельного класса «б», — забились сыграть.
— Не могу сегодня, — делаю голос жалобным, — домой надо, родичи запрягли…
На что запрягли, придумать с ходу не получается — мычу нечленораздельно.
Жека (через два десятилетия его посадят на тринадцать лет — слишком бурно станет заниматься бизнесом, и я буду навещать его в колонии строгого режима) досадливо и презрительно отмахивается от меня — все, типа, понятно.
Сбегаю по лестнице и кратчайшим путем, через дворы, спешу домой.
Через дворы опасно — могут тормознуть бугры этого, недружелюбного нашему, квартала, отпинать, башлей стрясти, но дорога по улицам слишком длинна…
Сегодня я хватанул еще две двойки. По немецкому и истории. Немецкий мне кажется совершенно ненужным (много позже, когда меня станут приглашать на литературные мероприятия в Германию, я пожалею, что не учил — будет стыдно не понимать ни по какому другому, кроме русского), а любимая еще недавно история стала отвратительной, хуже химии.
Я перечитал кучу книг о Древнем мире, Руси, России, а теперь открыто заявляю учительнице истории, что ничего там в прошлом не известно, все переврано, придумано, подтасовано. Она же в ответ безжалостно ставит мне пары.
Еще только сентябрь, а двойки сыплются, как яблоки из мешка… В начале учебного года нас, восьмиклассников (а мы последние, у кого выпускной — десятый, после нас выпускным будет одиннадцатый), собрали в актовом зале, все четыре параллели — «а», «б», «в», «г» — и объявили, что отныне никого до аттестата о среднем образовании тянуть не намерены, троечники автоматически (это слово очень напугало меня бездушностью) будут отчислены и пойдут в ПТУ.
В ПТУ я не хочу (хотя и окажусь после десятилетки в строительном училище), но и впрягаться в учебу тоже отчего-то не способен. Меня тошнит теперь не только от слов «химия», «физика», «алгебра», но и от истории, географии… Я так любил географию, знал все горные системы мира, все реки в Африке, пустыни в Южной Америке. А потом однажды эти знания заслонил жирный вопрос: «Зачем?» И я, житель маленького городка в центре части света под названием Азия, стал ненавидеть огромный, но недоступный мне мир с его горами, пустынями, городами, чудесами. Все равно, был я уверен тогда, ничего этого не увижу. Проживу свою жизнь здесь, как большинство, и центром моей цивилизации будет Абакан, а в самом лучшем случае — Красноярск…
На пустой детской площадке сидит Очурик — взрослый парень, недавняя гроза района. Но теперь он почти безопасен; он стал похож на старичка, который выползает из затхлой берлоги погреться на солнышке. Говорят, что Очурик стал наркоманом. Не как все — курнул травы и поторчал, — а настоящим: колется маком.
Увидев кого-нибудь из младшаков, Очурик может велеть: «Сюда иди». Но если не подчинишься и убежишь, он не запомнит тебя, не станет искать. И я, набрав в грудь побольше воздуха, мчусь на полной мимо детской площадки. Слышу какой-то бормоток, но не обращаю внимания, заворачиваю за угол дома. Перехожу на шаг.