Говорят, что лицо человека мало меняется на протяжении жизни. И в старце можно узнать младенца, как в младенце старца. Возможно. Камертоном прозы Льва Николаевича послужила первая фраза пушкинского начала: «Гости съезжались на дачу».
«Идеальная иерархия слов», — сказал Лев Николаевич про Пушкина. И точнее, кажется, никто не сказал.
24 мая, День славянской письменности.
(Запись Аси Гусевой)
Дина Рубина
Цыганка
Вот, наконец я дорвалась.
Сейчас напишу об этой цыганке, о прапрабабке своей, о которой понятия не имела, но однажды услышала краем уха о себе: «Тс-сыганская кровь!» — отцом оброненное, после очередного моего побега из школы.
Позже вытянула из матери — чуть не клещами — куцую фамильную историю, да мать и сама ее плохо знала.
Бабка же на мои домогательства неизменно отвечала: «Что ты, мамэле, какая такая цыганка?! — Хоть и сидела уже в инвалидном кресле, кремень старуха была, характер адский и голова ясная. Оберегала семейную чистокровность. — Какая такая цыганка?!»
С детства я уже чувствовала ее — и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.
Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому — так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, — если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, — будто знала, что накажут и без меня.
Наказывали страшно. Убедительно. Когда разрозненные события, пугающе повторяясь, стали выстраиваться в некий зловещий ряд — я оробела. Оробела той огромной смиренной робостью пред высшими силами, которые не приемлют ни заступничества за виноватых, ни мольбы о пощаде, а требуют лишь склоненной головы и немоты.
Потом уже, задним умом или, как говаривала бабка, задней памятью, я вспоминала все переломанные руки-ноги своих дворовых и школьных обидчиков: тот мне пенделя отвесил, другой уже сильнее побил, а этот из игры выгнал или денежку в школьном буфете отобрал, а вон тот гонял мою шапку по грязному асфальту вместо футбольного мяча…
Приходило это недели через две-три:
— Никольский?
— Здесь!
— Оганесян?
— Здесь!
— Рахматуллаева?
— Здесь!
— Сумашин?
Тишина…
— Сумашин здесь?
— Сумашин руку вчера сломал, Наталья Михална!
Я не злорадствовала — наоборот, внутренне ахала, обмирала… Страшной была моя тайна.
В пятом классе балбес-переросток Мишка Петруненко подстерег меня на велосипеде за школой, наехал сзади и, когда я свалилась в кусты мальвы, соскочил с седла, несколько раз больно ущипнул меня за грудь, которая и без того все время болела, и, визгливо хихикая, умчался в стрекотании спиц.
Я неделю не ходила в школу. Просто не ходила. Ноги в ту сторону не шли.
Через неделю Мишка разбился на велосипеде. Три месяца лежал в больнице, еле выкарабкался, но рука — преступная, правая! — так и не восстановила подвижность.
Поскольку бога не было — в те годы не было бога, — в детстве я молилась д’Артаньяну, возлюбленному, совершенно уверенная, что он внимает мне с какого-нибудь облака, подкручивая мушкетерский ус.
— Д’Артаньяша, — молилась я, захлебываясь ужасом и слезами, — не надо больше, не надо! Это было не так уж больно, только стыдно, ничего, я уже не чувствую, и синяки прошли!
Понимала непомерность расплаты. И чуяла, что мушкетер там — сошка легкомысленная. Чуяла: наказывают не за копеечную боль и не за жгучий стыд. Наказывают за причиненное зло. Кто, кто, кто-о-о?! — вот что меня парализовало. Грозная тень за моим затылком — не хранителя, нет. Наказывателя обидчиков.
Самое же страшное пришло, когда со взрослением сменились обиды.
Помню первое жертвоприношение. Не нога, не рука… Жизнь человека! Целиком, окончательно, страшно — и безжалостно связано со мной.
Он был толстым, обычным пожилым нацкадром. Сколько я их перевидала, за скольких написала степные кишлачные саги любви — смешно и тошно вспоминать. Но этот был первым. Возможно, человек и неплохой, но растленный советской властью до наглой нирваны. За него уже написали диплом и диссертацию, а теперь он хотел считаться и писателем на всякий случай, в подражание тогда еще здравствующему хозяину республики. Тот тоже писал книги. На Востоке это бывает: сатрапы сочиняют поэмы…
Сосватал нас мой приятель, редактор издательства «Гафура Гуляма». И творец воодушевленно приволок дежурную повесть о семи печатных листах, о любви и борьбе за землю, политую слезами и потом дехкан (эти два мотива чаще, чем другие, кочевали рука об руку из одного произведения узбекской советской классики в другое).
До сих пор нацкадра обслуживали белые рабы мужского пола. Вероятно, при виде меня он решил, что на сей раз возделывание литературной плантации будет включать и кое-какую дополнительную мою повинность.
Я тоже была воодушевлена, но по другой причине. После долгого застоя в заработках на меня свалился приличный кусок честной халтуры. За такую пахоту обычный гонорар был — рублей пятьдесят за лист. Я ликовала, умножая пятьдесят на семь. На эти деньги я собиралась вывезти к морю трехлетнего сына. Всю зиму перед сном описывала ему волны, песочек, дельфинов, обещала заплыть далеко-далеко, только я да он у меня на спине.
Когда «перевод» был готов, мы встретились с заказчиком на станции метро, и с радостным облегчением я вручила ему толстую папку с готовой рукописью.
— Динкя-хон, — проговорил он, ласково на меня глядя, — ти Гагра морь любишь?
— Очень люблю. — Я вежливо улыбнулась, ожидая, когда он наконец нырнет ковшиком ладони во внутренний карман пиджака, вытащит конверт и мы расстанемся к обоюдному удовольствию до следующего его «произведения». О любви. И о борьбе дехкан за землю.
— Я тибе к морь повезу… — мягко продолжал он, не сводя с меня уже по-хозяйски щупающего взгляда. — Поезд-билет куплю, койкя санаторий плачу… Зачем тибе денгя? Вместы со мной Гагра едишь…
С минуту я еще стояла, удерживая на губах беспомощную улыбку — не могла поверить, что так обидели. Затем повернулась и пошла… Сквозь пелену слез, помню, дороги не различала и на выходе из метро споткнулась и разбила коленку о ступени.
Через две недели позвонил редактор и сокрушенно сообщил, что «наш общий друг» утонул вчера в Гаграх. В первый же день отдыха. Представляешь? Заселился в номер, вышел на пляж, подтянул трусы, бодро побежал в воду… И назад не вернулся.
Я оледенела от ужаса. Дней пять бродила как чумная. Оглядывалась, когда заходила в подъезд. Избегала смотреть на себя в зеркало…
Куда бежать? В милицию? И что там говорить?
Несколько дней спала, укрытая с головой одеялом, свернувшись, как эмбрион.
Но постепенно распрямилась…
Я решила сопротивляться. Как библейский Иаков, боролась во тьме. Своеобразной была эта борьба: неделями я не выходила из дому, уклонялась от встреч с кем бы то ни было, дабы не провоцировать. Плакала ночами, уговаривала неизвестно кого… Вела бесконечные диалоги черт его знает с кем. А когда все же оказывалась на улице, прошмыгивала мимо знакомых, опустив глаза. Теперь я знала, что чувствуют прокаженные.
В считаные месяцы я превратилась в законченного невротика и однажды не вынесла одиночества тайны и рассказала обо всем приятелю — поэту, алкашу, славному парню.
Дело происходило на террасе летнего кафе, одной из тех ташкентских забегаловок середины семидесятых, где днем можно было недорого пообедать, а вечером отведать этих же блюд, но уже суточной свежести и по иным, более уважительным ценам.
Приятель был нетрезв, я мрачно оживлена, поскольку впервые за два месяца решилась выйти из дому. В зале гремела музыка ансамбля «Ялла», на столик то и дело наваливались терявшие равновесие потные пары; наша общая подруга, актриса, праздновала свой третий удачный развод.