— Может быть, он считает себя птицей? — спросил Миша.
— А если он и правда птица, то какая? — задумалась я.
— Он — дикая птица!
В тот день мы стояли и смотрели, как Д. А. бежит и бежит и как будто растворяется в северном сиянии.
— Это был долгий декабрь, — вдруг сказала я Волку. — Солнцеед опять пришел на небо, и стало темно. Да, было очень темно. И днем было даже темнее, чем ночью. Потому что днем должно быть светло. А когда знаешь это, то дневная ночь становится еще чернее.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросил Волк.
— Потому что в тот декабрь Д. А. перепутал времена года. И стал птицей. А больше он почти ничего никогда не путал.
— Ну, раз он ничего не перепутал, значит, оно существует — самый настоящий Гор-ба-чев. Мне кажется, это означает что-то плохое. Спроси у папы.
Я понимала, что разговаривать про Д. А. со взрослыми не стоило, почему — неизвестно, но определенно нельзя. И совсем немыслимо было передавать его слова («Как?! Ты слушала, что он говорит? Кто тебе разрешил слушать?! Почему ты повторяешь эту ерунду?!»).
— А папы и вовсе нет дома.
— И где он? — Волк был очень любопытным. Он все хотел знать и на все имел свое волчье мнение.
— Он улетел на задание в самолете и скоро вернется. Ну как обычно. Летчики улетают и возвращаются.
— Это не всегда так.
— Лучше бы он водил поезда. Или пароходы, — сказала я. — Был учителем или певцом.
— Я в этом не уверен, — заявил Волк. — Твой папа видит такие чудеса, которые так просто не найти! Он летает в такие страны, где люди никогда не трогали снег. Где днем — всегда день и не бывает, чтобы днем была ночь, как здесь. Он плавает над облаками!
— Учитель тоже может полететь куда-нибудь.
— Ну-ну, — успокоил Волк. — Главное, что твой папа не Гор-ба-чев! Даже Д. А. трясется при его имени!
Д. А. вообще часто трясло, если не сказать все время. Тряслась его голова, а когда он ругался, то казалось, что она вот-вот отвалится и укатится с горки прямо в лес. Тряслись его руки, но были такими сильными, что, когда он заходил в подъезд, мы боялись остаться без двери — так неистово он хватался за ручку. Тряслось его тело, и, когда он кричал это страшное слово: Горрр (как крик вороны), Бааа (как камень в воду), Чеввв (как топором по дереву), не было сомнений, что вот-вот его руки-ноги оторвутся и полетят. И, скорее всего, там, в небе, станут чьими-то крыльями. Потому что в Д. А. жила скрытая крылатость. Волк говорил, что когда-то очень давно Д. А. был командиром экипажа и тоже летал в непонятные страны. И в этих странах он что только не делал: воевал, спасал, спасался, искал, выполнял секретные задания! А потом с ним что-то случилось, и он навсегда приземлился здесь, в нашем доме. В скучном четырехэтажном, сложенном из серых грустных плит доме, который смотрит во двор с металлическим грибом, а если поднимет глаза повыше, то увидит пригорок с карликовыми березами.
Из уст Д. А., кроме рычащего слова, которое заставляло его трястись сильнее обычного, вырывались и другие. «Пустите на спиртовоз! Что же вы делаете? На спиртовоз хотя бы пустите!» Он по несколько раз повторял одно и то же, но всегда с разной интонацией. Его фразы намертво вколачивались в голову, проникали в кожу, прорастали волосами. «АН-26 в Эфиопию! В Эфиопию!» То, о чем он говорил, было непостижимо как язык какой-то неведомой страны, из которой он однажды вернулся навсегда. Но и эти неразгаданные звукосочетания оставались в памяти, пускали корни. «Завтра на АН-12!» — звуки радости, надежды, движения. Через почти тридцать лет — «Завтра на АН-12!»
— А лето придет, летом будем щавель собирать! — неожиданно сказал Волк.
Он знал, что я люблю дикий щавель. Впрочем, мы вместе его любили. Потому что Волк был щавелеядным и грибоядным летом, а в остальное время он просто был Волком. И ничего не ел.
Первый раз мы встретились в 1988 году, в день за моим днем рождения — 28 августа. Я увидела его и спросила:
— Волк, что-то случилось. Все стали вдруг тихими, другими. Ты не знаешь, что случилось, Волк?
— Знаю, — ответил он. — Один летчик разбился. И больше не вернется сюда.
— Никогда?
— Сложно сказать. Кошки вот находят дорогу к дому, даже если заблудились далеко-далеко. А про умерших людей не слышал.
— Значит, он умер? — не унималась я. — И что это значит?
— Ничего особенного, — сказал Волк. — Просто вы его здесь больше не увидите.
— А кто-то не здесь увидит?
— Думаю, да.
Волк был очень умным. Он все понимал, обо всем догадывался. Я, конечно, тоже все знала, но он как будто знал первый.
— Ты быстро привыкла к самолетам? К этому шуму? — спросил Волк в нашу первую встречу.
— Я не знаю, как это — привыкнуть. Я тут родилась и еще не жила без них. Это, наверное, скучно, когда некого провожать и встречать. Самолеты существуют для того, чтобы их провожали и встречали.
Он бы очень хотел прийти ко мне домой — посмотреть на самолеты из окна. Они стояли — серые, холодные, похожие на животных, которые ждали еды. По аэродрому тянулась бетонная полоса, и то и дело какое-нибудь из этих животных медленно выползало на нее, рычало и поднималось, и пряталось в облаках.
Но как можно привести домой Волка? Родителям бы это совсем не понравилось. Они про него ничего не знали. Волк был моей тайной. Мы встречались у березы — чуть выше меня — и долго-долго разговаривали. Такого собеседника у меня больше никогда не было. Он задавал странные вопросы. Если спросить что-нибудь похожее у взрослых, они никогда не ответят. Или даже посмотрят с неодобрением.
Так что мы с Волком разглядывали самолеты не из окна, а с земли, наблюдали, как они набирают высоту. Но больше всего мы любили сидеть на берегу реки. Ее звали Печенга, и она не была спокойной. Ее скорость и быстрые прыгучие рыбы нравились Волку.
— Если долго-долго плыть по реке, попадешь в море, — говорил он.
— Какое?
— Баренцево.
— А дальше?
— А дальше — куда хочешь. Из моря можно попасть в другое море, и так — до бесконечности.
Нужно запомнить, затвердить, зарисовать в голове, как яркая мягкая морошка зреет над землей, как мухомор выставил напоказ свою красноту, как нежен мох и как радуются деревья тому, что ветер, наконец, утих. Я сказала Волку:
— Мы завтра уезжаем. Насовсем.
— Как же так? — спросил он. — А с кем я буду слушать реку? А с кем я пойду в норвежский лес? А с кем я буду любить северное сияние?
— Мы теперь будем порознь. Теперь будем одни.
Ветер поднялся и стал таким сильным, что машину то и дело сносило. Миша выбежал из подъезда и долго махал. Д. А. тоже махал и что-то кричал, но, скорее всего, не нам. Грустный дом стал как будто меньше, как будто съежился и хотел спрятаться от всех. Тучи нависали так низко, что еще чуть-чуть — и их пришлось бы везти на крыше машины.
— Оно все закончится, — знал Волк через расстояние. — И это время, и Д. А., и этот дом, и эти самолеты, и Горбачев, и эта страна.
Он стоял в стороне ото всех, за металлическим грибом. Это было первое настоящее прощание.
Маша Трауб
Домой
Дом. Пошли домой. Пора домой. До дому бы поскорее доехать. Иди домой. Дома надо убрать.
У меня такого не было. Никогда. Не было дома. Были места, в которых я жила — у бабушки или с мамой. Там, где жили они, и находился так называемый дом. Я не знала, что это такое. Дом обуви, дом одежды, дом быта — это я понимала.
Моя бабушка, мамина мама, жила в селе на Северном Кавказе. У нее я и провела большую часть своего детства. Она всегда мечтала о доме. Своем собственном. Настоящем. Не комнате, не квартире, а доме. И жила все время в предвкушении, в ожидании, приговаривая: «Когда у меня будет дом, я обязательно куплю вот эту люстру», «Когда у меня будет дом, положу в прихожей половик, нет, два половика». «Когда у меня будет дом…»