И когда дошел до конца, где выяснялось, что это не вурдалак на могиле, а собака, счастья сразу прибыло тем весенним днем.
Словом, к Пушкину Гусик подвел меня не с парадного, а как-то сбоку, представив сразу увлекательным, так что погодя и «мой дядя самых честных правил» не заставлял скучать.
В полуподвале на Абельмановке было полутемно, и казалось, в кухонном углу кто-то кость ворча грызет. Гусик набрал чайник, цыкнув на кран, и тот примолк.
Заманчиво пахло маслом в тюбиках и скипидаром. Картины на стене были ярче окна. На одной раскраснелся давно, видно, кипевший чайник. Другую занимала огромная крона дерева с двумя невиданными плодами.
«Портрет Анны Ахматовой. Величайшая!» — пояснил Гусик.
И с тех пор всякая настоящая поэтесса представлялась мне именно такой — мощной, как старая, дивно и обильно плодоносящая антоновка.
Составленными им колерами в баночках я рисовал на бумаге каких-то зверей, от бегемота и жирафа до козла в огороде, и Гусик выставлял оценки, низшей из которых была гуманная четверка.
Рядом с домом в Хоромном тупике, где он родился и жил тогда, находилось первое в Москве стеклянное кафе «Чудесница». Нередко мы заходили туда и поедали сосиски с кукурузой или зеленым горошком. Вкуснее ничего, кажется, не было.
«Жаль только, что сосиски без костей, — сказал как-то Гусик. — Поглодать хорошую кость, особенно рыбью, вот наслаждение!»
Он всегда почтительно относился к рыбе. А приготовление ухи из пойманных самолично вологодских горбатых окуней вкупе с поеданием оборачивалось чистым шаманством.
«На твоем месте я бы уже заготавливал сахарные косточки и читал кинологическую литературу, — продолжал на улице. — Вчера повстречал на птичьем рынке милейшего разговорчивого сеттера, который изъявил желание пойти к тебе на службу — к Александру, говорит, с превеликим удовольствием. Думаю, он прав. Ты уже созрел для собаки. Кстати, когда Пушкину исполнилось пятнадцать, его стали называть полным именем. Вот и я буду звать тебя Александром. А ты, просьба нижайшая, не кличь меня принародно Гусиком. Знаешь ли, у посторонних людей возникает слишком много вопросов — мудрено разъяснять!»
Это птичье имя выпорхнуло когда-то совсем случайно. В подмосковном саду Юра писал бревенчатый дом и плодовые деревья, а я вертелся позади, легко отыскивая различия с натурой.
«Ну, ты и гусик!» — обернулся он в конце концов.
«Сам гусик!» — откликнулся я. «Очень может быть!» — рассеянно кивнул он. С тех пор имя и прилипло к нему — лет на пять.
О, счастливые годы! С Гусиком я ощущал себя приголубленным щенком и готов был бежать за ним куда угодно, внимающий каждому слову и незаметно для себя дрессируемый.
Я был вполне пустым сосудом и, кажется, дырявым. И Гусик от собственной избыточности наполнял меня всем, что под руку подворачивалось, — стихами, живописью, названиями трав, луговых цветов, созвездий и собачьих пород…
В Вологодской области, куда ездили на рыбалку, показывал, как ловчее тащить чуткого язя, убегая наперевес с удилищем от берега. Учил разбираться в грибах, ягодах и литературе.
Он вливал в меня Олешу, Бабеля, Зощенко и Платонова, Мелвила, Джойса и Фолкнера, Юрия Казакова, Георгия Семенова и Андрея Битова. Кое-что оставалось.
Мой первый литературный опыт под названием «Рыба и луна», который он посчитал достойным, сразу пристроил в журнал «Рыбоводство и рыболовство».
А я-то ему чего мог дать? Да ничего, пожалуй, кроме преданности и дружеской любви.
Немудрено, что и в первой моей книжке сквозили Юрины интонации. Ведь он и правил своей рукой мои миниатюры, склоняя их ко все большей краткости. Но чаще охватывал какой-нибудь абзац дугой и помечал на полях — «Переписать, разыграть, ничего не потерять, но приобрести»…
«Смотри на машинописную страницу как художник, — говорил он. — Она должна быть графически изящна, архитектурна, а не забита буквами сверху донизу, как мешок картошкой. Оставляй воздух для дыхания!»
С переменой имен наступили новые времена. Иной раз Юра бывал так строг, что хотелось немедленно пожечь разруганный им рассказ или этюд. Впрочем, он же и останавливал: «Может, ошибаюсь. Кажется, есть пара точных слов, а в том уголке — проблески живописи. Отложи подальше, а потом сам разберешься»…
Вскоре после того, как я окончил школу, Юра договорился с друзьями, чтобы те взяли меня в археологическую экспедицию на черноморский остров.
«Знаешь, Саня, как раз в твоем возрасте я поехал в Геленджик зимой и жил там один и только и делал, что писал и рисовал. Привез двадцать этюдов темперой на бумаге — они мне и сейчас нравятся, — наставлял он перед поездкой. — Остров для тебя должен быть этапом. Как Таити для Гогена. Вот лозунг. Уже в поезде записывай, как представляешь остров. Рисуй и пиши постоянно, ничему не отдавая предпочтения, но ни в коем случае не простаивай! Кроме этюдов на больших листах, ты должен привезти очерк. Для себя и для меня. Очерк, который можно будет отдать в журнал „Вокруг света“. Ничто на острове не должно ускользнуть от тебя: и работа археологов, и пейзаж, и то, что под ногами, в море и над головой. Ежедневная нацеленность: накапливай строчки и образы, не позволяй себе распускаться, чего-то не записать, — накачивал он меня, как резиновую лодку перед сплавом по горной реке. — Если кажется, что нечего записывать — все равно надо записывать. Хорошо запомни: это только кажется, что ничего нет! Ну, еще не пей вина, а, выпив, не купайся в море. Покрывай голову и не сгори в первые дни. Не лезь в грязные истории. Дни и деньги трать бережливо»…
Вероятно, таким образом он и сам заодно настраивался на работу, что у него здорово получалось — коли не писал, так рисовал. Или рубил деревянную скульптуру, или же разучивал на гитаре пятый этюд Джулиани. Да и самое обычное выпивание вина обставлялось как-то любовно-художественно — с распахнутой душой и застольно-величальными песнями.
Юра был для меня не только учителем, но и, так сказать, путеводителем. Узнав, что я собираюсь поступать в геодезический институт, крайне удивился: «Что я слышу? Стыдись! Это совсем не твое дело! Иди в реставрацию. Я уже поговорил о тебе с одним монументальным императором»…
«В каком смысле император?» — не понял я.
«В прямом смысле. Стал бы я общаться с проконсулом! На прошлой неделе мылся с ним в Тетеринских банях. После парилки он так царственно запахнулся простыней с клеймом „ТБ“ на пузе, что сомнений не оставалось — император Тиберий»…
Так очутился я под державным крылом Тиберия, побывав с ним во многих уголках нашей угасавшей уже империи, где то и дело требовалось что-либо реставрировать.
Понятно, что с Юрой мы виделись реже. Зато от него приходили письма — из Крыма в Белоруссию, из Переделкина в Самарканд…
«Дорогой мой племянник, сын и брат Александр! Пишу тебе письмо на обороте черновика рукописи „Монахов“. Во-первых, экономлю бумагу, во‑вторых — это романтично. Спасибо тебе за „Приму“ и резиновые шлепанцы. Поверь, что я немедленно надел эти шлепанцы и сунул в зубы „Приму“. Все оказалось весьма кстати, потому что за день до получения посылки я натер на ноге огромнейший волдырь и ничего не мог напялить на ногу, прибинтовывая оную к тапочку. А как получил твои шлепанцы, дело пошло на лад, хотя этот проклятый волдырь до сих пор не пускает меня в море. Так что не купаюсь уже три дня, но бледный, худой, с молодым животиком, в рваной тельняшке, никому не нужный, но одухотворенный, печатаю на машинке, суша бычков. Ем черешню.
Здесь не так уж плохо, хотя и плоховато. Под окном комнаты бегают дети. Они кричат и иногда отвратительно какают. Тем не менее мне жаль, что ты не приехал сюда. Мы бы с тобой плавали на лодке в море ловить бычков, которых пропасть. Все время вспоминаю наш разговор в электричке насчет книжки „Сорок сороков“. Мне кажется, это стоящее дело. Готов помочь тебе, как угодно, вплоть до соавторства. Обнимаю тебя, мой дорогой. Надеюсь, что ты встретишь весьма соскучившегося по тебе твоего дядьку, сидящего в данный момент под акацией. В заключение скажу, что я тобой премного доволен. Будь здоров. 30 июня 76 года.
Юра».