В селе не осталось ни скота, ни хлеба, ни пшена, ни зерна — жрать было нечего. Везде, где когда-то росла, была сорвана лебеда, «дикая серебристая лебеда, предвестница запустенья и голода», и гусиный подорожник. Цвели деревья, и опустившиеся, голодные, изможденные люди срывали почки вербы и тополя, похожие на зеленый горошек. Некоторые, кто еще мог нормально передвигаться, ходили в болотистую местность искать куликушки, растение с мучнистыми толстыми корнями. Их бросали в печь, чтобы высохли, после били палками и получали жалкое подобие муки. Такая пища считалась деликатесом. Особым лакомством были ежи, змеи, суслики, которых выливали водой из нор, но всю эту живность в округе быстро съели. Некоторые бродили у реки, протыкали рогатинами лягушек и ели их. Ели настолько самозабвенно, что высасывали мозги, травились и дохли прямо на реке. Вода в ней полнилась трупным ядом. У самых удачливых, уж не знаю как, в закромах отыскивались крохи жмыха. Бонзуки заменяли картофель. Все это варили в чанах и заливали в себя.
Можно ли выжить, питаясь подобным образом? Можно, но утолить лютый голод нельзя. Мы заливали в себя водянистое варево, распухая еще сильнее.
Началась вторая стадия голода. На первой у человека полностью пропадают мышцы и жировые клетки. Лицо становится похожим на предсмертную восковую маску: нависшие надбровные дуги, ввалившиеся фиолетовые глазницы, выдающаяся вперед нижняя челюсть, натянутая до предела или провисшая в некоторых местах пергаментная кожа. На второй стадии начинается распухание: тело наливается водой, превращается в бесформенную массу, нельзя провести четкие границы органоидного разделения — все сливается в один сплошной мешковидный тромб.
В канавах валялись вспухшие трупы, уродливые люди рылись в человеческих внутренностях и экскрементах. Каннибализм стал нормой. Люди ели людей. Началось то, чего так ждала страшная женщина, товарищ Симонова.
Помню, как стоял у сельсовета, когда привезли связанную девушку в белесых струпьях и коричневых гнойниках. Я смотрел на нее во все глаза, по толпе гулял слух: она убила свою мать, расчленила и засолила в кадках. Мясом своей собственной матери она и питалась.
Я видел глаза связанной девушки: в них был лишь животный голод. Она не испытывала вины и угрызений совести. Только инстинкт. Жрать мать, чтобы выжить.
Ту девушку отпустили. Судить ее было некому. Иначе пришлось бы предать суду почти каждого из нас.
На улицах бушевали дизентерия, малярия, тиф. Пожарная команда длиннющими баграми выгребала людей из канав, клала на телегу, везла и сваливала в яму, похожую на компостную, только больше. Иногда в трупное месиво скидывали живых, но обессилевших, без признаков жизни. Только редкое моргание свидетельствовало о том, что это не трупы. Если бы у них была хоть какая-то сила, они бы жрали покойников там, в этой яме.
Вымирали семьями. Смрад гниющей плоти стал нормой.
Я помню, как плелся по грязной разбухшей дороге. У здания школы две женщины лежали в придорожной канаве. К ним подошел низенький русый старик, потыкал их палкой и попытался оттащить, но ему не хватило сил. Он упал рядом и остался лежать вместе со своей предполагаемой добычей.
Мои мысли путались, я думал о какой-то ерунде: мать порет меня хворостиной, единственная в доме приличная тарелка бьется о пол, спелые красные яблоки падают с веток, рыба умирает в жестяном ведре…
У разрушенного амбара сидело трое. Смотрели на дорогу пустыми глазами, и тут один из них поманил меня пальцем. Я догадался, что меня хотят съесть. Попятился. Один побежал за мной, булькая неразличимыми словами. Другие — за ним. Я бросился наутек.
Если бы они догнали меня, то сожрали. Я не верил в Бога, но после того, как семилетний, слабый, со вздутым, точно у беременной, брюхом смог убежать от троих взрослых мужчин, вера пришла сама по себе. Я бежал и словно видел себя со стороны: уродливое изможденное тело и животный пульсирующий страх во ввалившихся глазах.
Засуетились тогда, когда вымерла половина села. Стали искать виноватых.
Моя мать была звеньевой, отвечала за сбор хлеба. Что она могла собирать, сдавать государству, если в селе не было даже крошки? Но ее обвинили и арестовали.
Я помню, как двое худых бледных мужчин в синих ватниках с ружьями наперевес схватили маму под руки прямо в нашей хибаре, скрутили и выволокли на улицу под взглядами обезумевших от голода соседей.
Отец сидит на деревянной скамье, молчит, его иссушенное лицо застыло: серые глаза смотрят в одну точку, нижняя губа до крови прикушена, и лишь подергивающееся веко выдает нестерпимую душевную муку. Я оставался без матери. Он — без любимой женщины.
Я выбежал на улицу, споткнулся, упал в грязь и, едва переставляя колени и локти, пополз за людьми в синих ватниках, уводящими мою мать.
Кто-то сдавленно вскрикнул: «Это она наш хлеб забрала! Она! Из-за нее нам нечего жрать!» И соседи двинулись на скрученную маму. Их было немного, они шли неровной стеной, от которой исходила удушающая вонь. Но мужчины в ватниках пригрозили соседям ружьями, те мутно посмотрели на оружие, развернулись и отступили.
Я не понимаю, как отец отыскал мать. Ее кинули в подвал одного из домов.
Мы пошли туда. Небо хмурилось, прогнулось до самой земли, лил сильный дождь. К матери не пускали, вход охраняли милиционеры. Я стоял и плакал, потому что не мог без мамы. Сначала держался, но потом просто упал на мокрую землю и забился в конвульсиях. Отец на коленях унижался рядом, чтобы его пустили к жене. Милиционер, высохший жилистый мужчина с черными неровными усиками, сжалился лишь надо мной и пустил в темницу к матери.
Сырая чахоточная яма с земляными стенами, полом и потолком. Крошечный огарок свечи едва освещает скорчившееся в углу существо. Это моя мать. Я не в силах говорить, просто стою, но внезапно из моего горла вырывается сдавленный, полный животного отчаяния хрип. Мать поворачивается на звук, ее лицо не разглядеть в темноте, настолько оно черно, виден лишь повязанный на голове кусок тряпья. Она вскрикивает: «Сынок, сынок!» и бросается ко мне. Я задыхаюсь, лицо мокро от слез, ноги и руки трясутся.
Мы обнимаемся; я плачу на ней, она на мне. Утешаем друг друга молча, не в силах что-либо сказать. Наши объятия длятся мгновение: наблюдатель, затаившийся в сумраке каземата, оттаскивает нас друг от друга, кидает мать в один угол темницы, меня в противоположный.
Как рассказал отец, я потерял сознание. Меня вынесли наружу и швырнули ему под ноги, в грязь. Он ничего не мог поделать. Отец был призраком человека.
Чтобы выжить, мы нанялись в соседний город плавить лес. За это платили. О той поездке я, на удивление, ничего не помню. Но я четко помню другое событие того года.
Когда мы через месяц вернулись в родное село, в нашем доме стоял отвратительный смрад. На печи лежала распухшая недвижная куча. Мы подошли ближе и с трудом узнали мою мать. Ничего того, что давало бы шанс опознать человеческое существо, — только распухшая туша. И если глаза — это зеркало души человека, то в тот момент у моей матери души не было.
Она взглянула на меня и пробормотала:
— Я тебя съем!
Я заплакал и спрятался за отца. Он не знал, что делать. У матери хватило сил лишь на одну фразу.
Отец засобирался к сельским приятелям. Надо было решать, как выживать. Я боялся остаться наедине с матерью, боялся быть съеденным. Умолял и рыдал, чтобы отец взял меня с собой. Слава богу, он согласился.
Собрались у Ефимыча, малорослого мужичонки с плешивой головой. Были он, его мать, лежавшая на полу в груде тряпья, мой отец, я и Огородников, вконец распухший, с помутившимся взором.
Помню ту встречу, словно сейчас.
Отец говорит:
— Что делать будем? Жрать нечего, а помирать не хочется!
Огородников шипит синими губами: