Таким образом, получается, что в каком-то смысле яркие описания иммигрантских общин и их одежд, которые так часто встречаются в литературных и журналистских произведениях середины и конца XIX века, можно рассматривать как довольно параноидальный способ сдерживания. При этом они провоцируют менее негативные интерпретации, поскольку прослеживают открытые связи и возможности для перемен, которые создает география имперского города с его наслаивающимися друг на друга пластами. Не следует забывать и то, что в этих описаниях иммигрант прежде всего изображался через его внешний облик или одежду и что одежда как товар может служить символом путешествия или побега. Лондонская розничная торговля очевидным образом осознавала это, так что одежные магазины от Liberty до «Аукционных залов Стивена» и до рынка Petticoat Lane спекулировали на связи предлагаемых ими товаров с романтикой и дальними странами. Как будет сказано в последнем разделе данной главы, реальные вестиментарные практики иммигрантов (как производителей и потребителей одежды), скорее всего, были более однообразными. Экономические и социальные нужды заставляли уязвимого иностранца приспосабливаться к местным обстоятельствам, и историки иммиграции показали, каким образом прибывавшие общины постепенно ассимилировались в публичной сфере, чтобы «вписаться», оставляя воспоминания и обычаи своей родины для сферы личного[105]. Возможно, только в пылких текстах таких романистов, как Томас Берк, чужак приобретает компромиссное очарование:
Черный человек – белый человек – коричневый человек – желтый человек.
Пеннифилдс, Поплар и Чайна-таун – это для меня!
Величественно движутся головорезы и множество цветных тайн.
Никогда еще лондонцы не видели ничего столь яркого.
Всего в трех милях лежит Белгравия, вся в лилиях.
Тонкогубые леди и бледные мужчины в костюмах с подкладками.
Но здесь – принцы в тюрбанах и джентльмены с бархатным взглядом.
Том-том и острый нож и пропитанный солью парус.
Затем пройдите до Лаймхауза, поторгуйтесь, верфь и клубы дыма,
Чары, грязь и духи, и смуглые мужчины, и золото.
А дальше, шатаясь по Лаймхаузу, встретите голубую Луну Востока,
Лампы юного Алладина и дары для смелых!
[106]Оксфорд-серкус, Трентино и Ноттинг-хилл: лондонский стиль
Замысловатость текстиля и аксессуаров, составлявших гардероб модной лондонской жительницы конца XIX века, была не так далека от того смешения настроений, разнообразия переживаний и напряженного взаимодействия противодействующих частей, что составляли целостный образ непостижимого и загадочного Лондона для писателей наподобие Берка – хотя, вероятно, такое наблюдение может показаться поверхностным. Свидетельством тому безукоризненной работы платье покроя «принцесс» из коллекции Музея Лондона, выполненное модисткой К. Эпплин с Корк-стрит где-то между 1878 и 1882 годами[107]. Так величаво (и ничуть не избыточно) сочетание отделки позументами, рыжеватой и золотой вышивки, современного машинного кружева, черного шелка с рюшами, корсета и шелковых и атласных лент, что, по семейному преданию, муж хозяйки заказал для хранения этого платья специальный шкаф из орехового дерева. Вдохновленное французской моделью, оно было создано в лондонском Вест-Энде, и его грубый язык визуального и социального высказывания характерен для столичного контекста. Его физические характеристики как продукта хищнической торговой культуры, породившей эти формы, созвучны ей.
К началу 1860-х годов коммерческая деятельность придворных портных и модисток, чьей недвижимостью полнились улицы между Пиккадилли и Оксфорд-стрит, ощутимо поменяла внешний облик района. Шумный Пантеон, например, стал символом того, что на смену формализованным ориентирам и языку учтивости, отличавшим аристократическую позу и ассоциировавшимся прежде с соседней Риджент-стрит, пришла низменная сосредоточенность на удовольствиях потребления, которая все в большей мере определяла лицо Вест-Энда. Джордж Сала, пионер журналистики «стиля жизни» и хроникер нравов Вест-Энда, принял во внимание эту перемену:
Итак, в Пантеон, где в лабиринте, напоминающем о Хэмптон-корт, один за другим возникают ларьки, лавки с симпатичной мишурой, игрушками и безделицами для стола из папье-маше, куклами и детскими платьями, восковыми цветами и берлинскими кружевами, гравюрами и женскими вязаными жакетами и другими всевозможными дамскими товарами… мир все еще представляет собой очаровательный Пантеон, полный цветов – настоящих, восковых и искусственных, и прочих милых вещиц – сандаловых вееров, юбок с отделанным подолом, шелковых чулок, атласных туфелек, белых детских перчаток… домашних собачек, ванильного мороженого… и надушенных розовых пригласительных карточек[108].
В своем описании обилия безделушек Сала удалось передать ощущение наслаждения экзотическими удовольствиями, какие только были в Вест-Энде, отразив менее утонченную, более «опасную» экзотику Ист-Энда. Слащавые изделия, сделанные исключительно с декоративными целями, вторили новым сооружениям и предприятиям, которые наступали на отштукатуренные фасады, спроектированные Джоном Нэшем. Расположенный через дорогу от Пантеона Хрустальный дворец конкурировал с ним за внимание молодых посетительниц. Под разноцветной стеклянной крышей дворца, сконструированного Джоном Оуэном в 1858 году, которую поддерживали крашеные чугунные колонны, располагалось людное пространство наподобие базара. «С галерей, – писал топограф Чарльз Найт, – мы озираем пространство нижнего этажа и видим, что оно весьма упорядоченно разделено прилавками, ломящимися от бесчисленных безделушек… шляпных изделий… кружева… перчаток… ювелирных изделий… детской одежды… фарфоровых украшений… хрусталя… фигур из алебастра… и множества других вещей, в основном легкомысленного и декоративного характера»[109].
Сама площадь Оксфорд-серкус была изначально занята предприятиями, принадлежавшими благородным семьям. Наличие здесь магазина траурных товаров У.К. Джея наполняло фасады, украшенные коринфскими колоннами, торжественностью, которая странно уживалась с окружавшим их царством чувственности. Генри Мэйхью вспоминает, что интерьеры магазина охлаждали желание покупать: «и высокие готические окна; он был выстлан мягкими коврами, так что едва можно было различить звук собственных торопливых шагов… мы отметили спокойствие, гармоничную тишину всего этого места и были впечатлены тем, сколь мало оно походило на магазин»[110].
На рубеже веков в заведении Джея все еще было тихо, но вокруг него происходила навязчивая торговля акциями, кучковались бюро железнодорожных компаний, кричали продавцы популярных газет и продавались американские напитки со льдом – и все это конкурировало с остатками торговли вразнос, существовавшей в XIX веке. Вторжение шумной массовой культуры очевидным образом ставило под угрозу элитарный и тихий покой этого места. Вероятно, нарастание шума – подходящий образ, чтобы определить характер этой перемены. Оксфорд-серкус, тогда, как и сегодня, притягивала и усиливала слуховое и зрительное звучание, и эту функцию Питер Бейли очень удачно поместил в рамки дискурса городской современности. «Можно утверждать, – говорит он, – что для того, чтобы продлить свое телесное и психическое здоровье в городе, необходимо было стать более чутким и бдительным ко множеству его звучаний… Так, мы можем представить шум современной улицы как монтаж… с резкими стыковками… создаваемый недавно развившимся звуковым подсознанием… Шум – распространенный многозначный символ, зачастую обозначающий чрезмерную вульгарность… Наиболее ясно этот перевод в социальной сфере иллюстрирует вульгарность платья… об актрисе мюзик-холла эдвардианского периода Кейт Кэрни сообщалось, что „ее платья были такими кричащими, что из-за них не было слышно проходящих мимо автобусов“»[111].