— Что такое? — раздавались голоса.
И Сун, идущий впереди, разъяснял, что такое.
— Присоединяйтесь к нам! — звал он работников и подмастерьев. — Не бойтесь своих хозяев. Знайте, что пробил час великой битвы. И если мы будем едины, мы победим! Забастовка сапожников, несмотря на все попытки хозяйчиков сорвать ее, победоносно продолжается. Мы победим потому, что мы едины.
Бригада двигалась по китайским кварталам, обрастала сочувствующими и длинной тысячной толпой втянулась на Пушкинскую улицу.
По Пушкинской, немощеной, неторговой, где расположился кирпичными корпусами университет, бригада прошла в тишине до самого консульства, которое взобралось на сопку и отгородилось от улицы высокими решетками.
Хот Су-ин и Сун стояли впереди, около знамени. Окна консульства были величественны. Солнечный свет обращал их в пышные сияющие горны. Но, должно быть, обитатели консульства не страдали любопытством: в широкие окна, в которые, казалось, можно было увидеть и самый Пекин, не видели бедных китайцев.
Цао и Сей отправились делегатами. За ними нетерпеливо двинулись остальные и заняли всю серую широкую гранитную лестницу от решетки до площадки у вестибюля.
По бокам лестницы, на маленьких клумбах, расцветали первые цветы. На площадку вышел швейцар. Этого худощавого положительного человека демонстрация удивила донельзя. Подняв тощие брови, он готовился уже задать вопрос, но рядом с ним стал Сун и, не ожидая вопроса и выхода консула, заговорил.
— Да, ясное дело, зачем они пришли... Они пришли сказать: почтенные чиновники, капиталисты и генералы, уважаемые лица всего мира — довольно! Много тысячелетий китайцы были рабами своих чиновников и купцов. Слышали вы имена Ленина и Сун Ят-сена? Что вы скажете о Сен-вене, вожде четырехсотмиллионного народа, первом президенте Китайской республики?! Он умер, и вы думаете, умерло его дело? Вы его предавали много раз и думаете делать это и впредь? Думаете, китайский народ все будет прощать? Смотрите, не ошибитесь! Мы вам напомним завещание Сен-вена: «Сорок лет своей жизни я посвятил делу национальной революции, — писал перед смертью великий человек, — тому, чтобы добиться равенства и свободы для Китая. Эти сорок лет убедили меня в том, что задача эта выполнима, если мы поднимем массы и объединимся с народами, которые относятся к нам, как к равным». То, что вы сделали вчера в Харбине, и есть «объединение с народами, которые относятся к нам, как к равным»?
Голос Суна звенел, как колокол. Швейцар, который не обладал силой ума, способного вникнуть в смысл слышимого, начал пятиться и исчез за тяжелыми дверьми.
В это время консул осторожно вышел на балкон, и крики демонстрантов прервали речь Суна.
Консул, секретарь и, в щель двери, деятель Гоминдана Лин Дун-фын смотрели на кричащую толпу. Консул не слышал речи Суна. Он подумал, что это новая волна забастовки, и счел за хорошее предзнаменование, что рабочие, наконец, решили обратиться к нему. Консул был человек образованный, много знал, много читал, он был человек, уважаемый своими друзьями. Он взглянул на секретаря.
— Что надо? — тотчас же крикнул секретарь. — По какому поводу вы беспокоите господина консула?
В ответ раздались было голоса, но они сейчас же смолкли, потому что Сун поднял руку и повернулся лицом к балкону.
Он стал говорить; напомнил о трех принципах Сун Ят-сена: национализме, демократизме и социализме. Он говорил о жизни великого революционера и его заветах.
Речь его лилась грозно и торжественно. Что можно было возразить на нее, на это страстное обличение? Что можно было ответить этой вдруг окаменевшей толпе, жадно ловившей каждое слово оратора?
Разве консул не помнил подобных демонстраций в Шанхае и Пекине?
Он совершил недопустимую ошибку: не узнав, в чем дело, вышел на балкон!
— Уходите! — приказал он негромко секретарю. — О чем мы будем разговаривать с ними? Наши речи их не вылечат. Для них только одно лекарство — палач!
Консул с секретарем осторожно попятились и пропали из глаз демонстрантов. Захлопывая двери, они слышали веселые крики и смех, взлетевшие выше дома и забарабанившие в стекла.
Они прошли в заднюю комнату, окна которой выходили во двор. Обширный цветник поднимался уступами на сопку. Золотистые настурции вились вдоль дорожек, пчелы и шмели рассекали воздух.
— Я еще раз прав, — сказал Лин Дун-фын, — нужны решительные, быстрые действия. Там, где нельзя пустить в дело палача, там надо пользоваться более сложными средствами.
— Их заботят советские дети! — покачал головой консул.
Он хотел улыбнуться. Но улыбка не получилась, потому что губы его дрожали. Тогда дрожащими руками он достал папиросу.
...Троян, медленно шествующий домой, встретил возвращавшуюся из консульства бригаду.
— Где были? — спросил он Хот.
— Вот, где были... — рассказала Хот.
И, слушая ее, поэт от досады только покрякивал.
Часть вторая
ОСОБАЯ СУДЬБА
Посадка в десять часов вечера.
Береза в девять вышел на крыльцо. Как часто во Владивостоке, в это время года, с юго-востока дул сильный ветер. Неплотные облака летели низко и неуклюже над Чуркиным, бухтой и неохотно всползали на сопки Орлиного Гнезда. Они напоминали журавлей, расположившихся на покой и недовольных тем, что их вспугнули. Эгершельд со всеми своими бесчисленными огнями Торговой гавани опрокинулся в бухту.
Береза вдохнул влажный ночной воздух и вспомнил, что девять лет назад в такую же весеннюю сырую ночь он тоже покидал Владивосток. Это было после провокационного выступления японцев четвертого и пятого апреля. И тогда он стоял над мерцающей бухтой, и тогда от мыса Басаргина летели тучи, стремясь захватить перевалы. За плечами висел мешок с запасом пищи на трое суток и сменой белья.
Жена положила одну руку на перила крыльца, другую, очень легко, на мешок. В этом жесте он уловил просьбу не уходить, а в легкости прикосновения — сознание, что уходить нужно и что просьба ее — только малодушие.
По улице простучала пустая китайская телега. Береза прекрасно помнил этот гулкий ночной звук, помнил лошадь, которая, помахивая черной туго заплетенной гривой, прошла мимо фонаря, выпятив из тьмы крутые пегие бока. Переваливаясь по глыбам камней, протащилась телега. Возчик-китаец спал на угольных мешках.
Нужно было уходить. Павел оглянулся. Лицо жены белело в сумраке. Он хотел в последнюю минуту сказать то, что собирался сказать все месяцы совместной жизни, — свои мысли о браке, о единственной любви, единственно достойной человека, но в несколько слов они не укладывались, да и незачем их было говорить, уходя в полную неизвестность.
Последнее, надолго оставшееся воспоминание: лязг скобы на калитке и стук закрывшейся двери. За ней остались обаяние женской ласки и теплота гнезда, о котором думалось, что там любовь, преданность и вера.
Сейчас, спустя девять лет, он опять уезжал из Владивостока, но жена его не провожала, и жены как будто не предвиделось.
Тощие деревья сада шевелили вершинами. Собачонка Вахта, метиска неопределенной крови, проживавшая под крыльцом, выползла из жилища и повела носом в направлении человека. Узнав своего, потягиваясь задними ногами и зевая, Вахта поднялась на две ступеньки и завиляла хвостом.
На темной пустынной улице послышались шаги.
Кто-то шел, спотыкаясь и стуча по камням сапогами. Хорошо, если это Троян, не то самому придется тащить до трамвая тяжелый чемодан.
Через минуту стало ясно, что прохожий направлялся к крыльцу, на котором стоял Береза, а еще через минуту в бледном свете фонаря на углу улицы вырисовался Троян.
— Я уж думал, что по рассеянности, свойственной поэтам...
— Но не свойственной мне...Ты ведь отлично знаешь, что я не рассеян и не забывчив.
Они прошли в комнату. Она давно приняла нежилой вид, в ней точно выпал снег: с книжных полок спускались газетные листы, под газетными листами исчезли письменный стол, диван и на стене карта Камчатки.