— Мы-то, может быть, и не хуже, — заметил руководитель заводских комсомольцев Краснов, — да они-то стали работать лучше.
— Ну, это уж брешешь! — презрительно сказал Графф. — Почему они вдруг стали работать лучше? Что у китайца за работа? Китаец корпит, выжимает. Разве у него есть размах в труде? Рассказывал мне один матрос... Заходит он в Шанхае на китайскую фабрику к своему знакомому. С виду фабрика как фабрика — машины, станки. «А пойдем-ка, — говорит знакомый, — в машинное отделение». Пошли. А в машинном отделении не машина работает, а китайцы колесо динамо вертят... — «Что вы, с ума спятили?» — спрашивает матрос. «Эта фабрика, — поясняет знакомый, — принадлежит религиозному капиталисту. И так как по его религии трудиться — святое дело, то он и заставляет каули за гроши вертеть динамо». Вот и состязайся с китайцами.
Медведица проговорила осуждающе:
— Заврался, Графф. Я что-то не пойму: при чем тут наши пролетарии, если чудит китайский капиталист?
Графф глубоко вздохнул и потянулся. Он ничего не ответил, но ответил весь его насмешливый вид: «Что с тобой спорить, Медведица!».
Насколько он любил физкультуру, настолько же презирал грубую, не тренированную физическую силу. А тут могучая сила заключалась к тому же в женском теле. В этом было даже нечто оскорбительное.
— Товарищ Графф не согласен, — сказала Вера. — Он подражает американцам. Те ни за что не признают тебя человеком, если у тебя другой цвет кожи.
Графф хотел съязвить. Однако ничего не придумал, пожал плечами и сказал только:
— Вот странно, в нашей бригаде знаменитая силачка Матюшина, а бригада в хвосте.
— Да и ты, удалец, в той же бригаде.
— Ну, что я? После вашего поединка с извозчиком цена мне два ноля с запятой.
— Какого поединка с извозчиком? — спросила Вера.
— Понравился, знай, нашим. Полгода прошло, все помнят.
— История цирковая, — сказал Краснов. — Везет Матюшина на извозчике своего пьяненького мужа. Извозчик, едучи по пустырю, надумал: «Мужик пьян, на бабу что смотреть? Обчищу седоков». Слез с козел, вынул из-под облучка молоток, подступил к Матюшиной и говорит: «Кошелек или жизнь!»
— Какой тебе кошелек нужно? — заворковала Матюшина и положила свои ручки на кушак извозчика.
Тот было подумал: обнять, знать, хочет бабочка с перепугу, откупиться лаской. Не успел это он ухмыльнуться, как отделился от земли и полетел на телеграфный столб, а от столба рикошетом в канаву. Так потом товарищ Матюшина самолично до самого дома правила конем и доставила своего заснувшего супруга в полной целости.
— Тяжелая атлетика, — вздохнул Графф. — Вам, мамаша, надо было бы хорошую школу пройти, вы могли бы и как гиревик выступать.
— Сладкая была бы жизнь. Стояла бы и, знай, подбрасывала гири. Нет уж, спаси и сохрани!
— Мало вы понимаете, — с сожалением сказал Графф.
— Мало, да свое.
В пять часов открыли производственное совещание в небольшой поперечной долине — старом батальонном плацу, а теперь арене заводских футболистов.
Нижнюю большую долину, куда впадали все поперечные распадки и где раскинулся ипподром, со всех сторон, кроме западной, замыкали горы. На западе лежала бухта, в этот час похожая на шелк. На севере, над Рабочей слободкой, вздулись пепельные облака. Они напоминали второй горный хребет, недосягаемый и заманчивый. Оттуда, с севера, с цветущих уссурийских равнин, от тайги, в которой сейчас цвели черемуха и шиповник, тянуло душистым теплом.
В воздушной зале производственного совещания около легкой трибуны, то есть табурета, на который в случае надобности мог подниматься оратор, бригады бочаровцев сидели на чем попало — на камнях, плащах, на земле.
В первом ряду поместились Троян с Березой. Час назад Береза зашел к поэту и нашел его расхаживающим по комнате с карандашом в руке. На письменном столе лежали листы бумаги с начатым очерком и тетрадь с поэмой о партизанах и Суханове.
— А я за тобой, — сказал Береза. — На бочарном заводе производственное совещание. Заводик пока небольшой, но огромного значения. Мы не должны больше зависеть от Японии. По старинке все ждем, когда сосед подвезет нам то сеть, то бочку. Слава богу, не семнадцатый год — двадцать девятый. А для тебя двойной интерес. Там отлично работает китайская бригада.
— Знаешь что, — сказал Троян, — я сейчас на время расстаюсь со своей поэмой. И грустно и вместе с тем чувствую, что поступаю правильно, хорошо. Производственное совещание, бочарный завод и освобождение от японского ига!.. Сейчас пойдем... — Он открыл ящик и спрятал тетрадь с поэмой. — Помнишь, Павел, эпизод из нашего недавнего прошлого? Во Владивостоке хоронят рабочих, убитых белогвардейской контрой. Огромное скопление народа. По Светланке не пройти. Рабочие, интеллигенция — все на улице. Гробы, засыпанные цветами, медленно двигаются... и вдруг требование, — оно возникает у всех сразу, — Суханова! Пусть он придет и скажет слово над гробом павших товарищей.
Требование такое грозное и напряжение такое великое, что бело-розовая власть растерялась и... согласилась. Представляешь себе: согласилась! Но с Суханова взяли слово, что после похорон он вернется в тюрьму...
Я, Павел, не был тогда здесь, но я все знаю и все представляю...
Суханов поднимается на машину, на которой лежат смелые, умолкнувшие навсегда. И от их имени говорит. Как он говорит!.. Многотысячная толпа замерла... Она покорна ему... Она видит то, что видит он, она верит в то, во что верит он. Он ее знамя, — скажи, прикажи!..
Он мог бы скрыться, не правда ли? Зачем ему было возвращаться в тюрьму? Он потонул бы в этой многотысячной толпе, как капля в океане. Кто нашел бы его? Никто. Но он представитель рабочего класса. Он человек новой морали. А новый человек не лжет. Никогда новый человек не пойдет на ложь. Он дал слово, он — представитель лучшей части человечества. И он возвращается в тюрьму. Бело-розовые оглушены. Величие духа оглушило их, другого слова не подберешь...
Понимаешь?..
Троян остановился против Березы, наклонив голову. Лицо его, напоминающее медвежонка, который вдруг стал человеком, выражало страдание и восторг.
— Об этом я буду писать в следующей главе... — сказал он тихо, — осенью... А сейчас идем. Ведь бочарный завод и то, что мы делаем сейчас, это всходы, вспоенные кровью тех же высоких духом героев.
Производственное совещание открыл секретарь завкома Гущин. Он начал с далекого: с воспоминаний о прошлом дальневосточного рыболовства. Камчатский рыбопромышленник времен царской России никаким рыбным промыслом в сущности не занимался. Он не имел ни рыбалок, ни рыбаков. Он приезжал на Камчатку не с неводами, а с водкой. Располагался в укромном месте на бережку и ждал, пока местный житель, русский или туземец, добудет ему рыбу. А местный житель добывал рыбу хищнически, потому что иначе, темный и неграмотный, он не умел, потому что как можно больше хотел получить водки и не понимал вреда, который он наносил себе и хозяйству страны. Количество рыбы падало с каждым годом.
Гущин говорил горячо.
— Теперь другие времена, но жизнь, сложившаяся на далеких окраинах при царе, существует кое-где и до сих пор. Существует в привычках, в быту, существует в навыках труда, во взглядах на счастье и удачу... Не так-то просто выкорчевать корни, укрепившиеся в почве за сотни лет.
Перед заключением Гущин на секунду умолк и изложил его коротко, в нескольких словах:
— Выросший в этом году сектор советского рыболовства требует тары и тары. Нужно выбросить из процесса нашей работы все, что ей мешает: разговоры, рассеянность, покуривание. Нужно ввести все, что помогает: умелую расстановку сил, механизацию, дисциплину. Нужно бороться за высокий, сознательный труд.
После Гущина выступал бригадир первой русской — Мостовой. Он встал возле табурета, сухой, с жилистой шеей, с подбородком в колючей щетине, с голубыми пронзительными глазами, похожий на аиста.
— Говорить я не мастер, — сказал он. — А как работаю, знают все. Шли мы впереди не потому, что старались обогнать других. Я уж стар, бегать взапуски не люблю, да и мальчишкой не любил, а потому, что дело свое делали с толком. А теперь вдруг отстали...