Отчего папа убегал в поля, в степь, к реке, к простым людям, любившим и радушно принимавшим его? Не оттого ли, что жизнь его пошла не так, как он хотел, не на то место его поставила, которого он заслуживал, и он интуитивно искал простора для души? Душа его была шире того, чем приходилось заниматься. Он часами мог сидеть на берегу и просто смотреть на волны или лежать, заложив руки под голову, и наблюдать за облаками и птицами в поднебесье. Это была воля, отнятая у него заводом, даже семьей, где столько было работы, что он не успевал с нею справляться и руки его опускались.
И все же мама не теряла присутствия духа — ловила малейшую возможность видеть папу и делать приятное нам, детям. Например, она радовалась тому, что теперь печка топится углем и в доме можно согреться по–настоящему, радовалась этому чугунному полку над духовкой, где высыхала промокшая детская обувь и выстиранные портянки. Кстати, чугунный полок обрел и другое предназначение, важное и приятное, — на нем постоянно стоял огромный, наверное, ведра на два, казан, куда мы наталкивали снег и превращали его в мягкую воду для вечерних умываний и субботних купаний. И это тоже служило для мамы признаком новой, возрождающейся жизни, ведь теперь даже зимой можно было хорошо нагреть дом и выкупать детей в глубокой оцинкованной ванне с закругленными углами и вертикальными бортами. Это была ванна маминого детства, оставшаяся от родителей, задолго до войны изготовленная в районе по специальному заказу.
В тот субботний вечер мама опять осталась одна. На улице крепчал мороз, было снежно. Она натопила печку, занесла в дом ванну, чтобы согреть ее, а сама еще несколько раз выходила на улицу за снегом, пока талой воды не набралось достаточно для купания троих человек.
Наконец мы с сестрой были вымыты, переодеты в недавно сшитые ночные сорочки из белого ситца и уложены в постели. Мама купалась после нас.
Закончив дела, она закрыла поддувало (зольник) для уменьшения горения угля, потому что в доме было уже жарко, и, немного поколебавшись, прикрыла задвижку дымохода в грубке. Да, видно, перестаралась. В ней взяла верх исконная привычка беречь тепло в доме, усвоенная от времен, когда пользовались быстро сгораемым топливом, от которого оставался лишь пепел. Теперь же после сгорания угля оставалась долго остывающая и проваливающаяся с колосников в поддувало зола. А мама еще не умела топить печку углем и не представляла, что погаснувшая зола еще долго–долго тлеет, потребляя кислород и выделяя углекислый газ, и ей нужен приток свежего воздуха.
Конечно, мы втроем угорели.
Но мне помнится не все, я ведь была совсем маленькой, двух–трех лет — меня еще носили на руках.
Очнулась я во дворе, за сараем, под осокорем, как раз на том месте, куда осенью сгружали традиционный воз соломы, и удивилась, что лежу на снегу. Холода я не помню, но знаю, что подняться не смогла и оглянулась вокруг — ночь, зима, безлюдье. Затем я увидела сестру — в одной сорочке, босую. Она, забегая то с одной стороны, то с другой, тормошила лежащую на снегу маму, тоже раздетую.
— Вставай, вставай! — повторяла сестра и то тянула маму за руку, то упиралась в нее обеими руками и толкала вперед, как толкают что–то тяжелое. Мама вяло шевелилась, пытаясь подняться.
Только потом я поняла, что мама находилась в беспомощном состоянии и сестра волокла ее от порога к месту, где находилась я. Значит, первой она вынесла меня, а потом вытянула на улицу маму. Кое–как, запыхавшись от напряжения, сестра дотащила маму до меня и оставила лежать. Надышавшись свежим воздухом, не сразу, будто нехотя, мама поднялась, огляделась и медленно встала на ноги. На ней под ветром затрепетала белая сорочка и облепила тоненькую стройную фигурку — невысокую, почти девичью. Мама недоуменно оглянулась. Кажется, только теперь она начала различать предметы, увидела сестру и меня, сидящую на снегу. Вскрикнув от осознания случившегося, мама рывком подняла меня, усадила на правую руку, а левой взяла сестру за ладошку.
— Что же нам делать? Куда идти? — крутилась она, собираясь с мыслями.
Ночь была лунная, наполненная множеством загадочных теней с неясными очертаниями — тихо шевелящимися, словно подкрадывающимися к нам. Тишина стояла нереальная, завораживающая, скованная морозом, даже страшно было, что ее что–то нарушит, казалось, что это «что–то» обязательно окажется недобрым. Не хватало только появиться над головами бабе яге, летящей в ступе или на метле, со страшным лицом, расписанным гримасой беззвучного ликования.
— А что с нами случилось? — спросила сестра.
— С нами? — мама не знала, что сказать. — А где папа?
— Еще не приехал.
Мама встряхнула меня, удобнее усаживая на руке, крепче сжала ладошку сестры и медленно двинулась со двора.
— Пошли к людям. В дом возвращаться нельзя.
На улице она остановилась и оглянулась, но ни в одном жилище не нашла света. Было самое глухое время суток, часа два или три ночи. Куда идти? Положение у нас складывалось не радостное.
За огородом соседей не было — там простиралось дикое поле. Выше по улице с нами соседствовала странная вдова, полячка. Лет ей было, как я сейчас прикидываю, сорок или сорок пять, и она нигде не работала, что само по себе вызывало подозрения. Мы ее и днем боялись, не то что ночью. Позже выяснилось, что опасения были не напрасны, женщина оказалась больна агрессивной формой шизофрении.
Напротив через улицу простирался проулок, ниже его когда–то жила мамина одноклассница, но недавно там появились новые жильцы, которых мама не знала и обратиться к ним за помощью не решилась. Оставалось одно — идти к соседям по нижней меже. Это были далеко не чужие люди, связанные с нами дружбой нескольких поколений. К кому же еще было маме бежать?
Она решилась, и мы устремились вниз по улице.
— Стучи в комнату тети Нины и дяди Коли[7], чтобы не будить стариков, — сказала мама сестре, когда мы вошли во двор и приблизились к окнам.
— А где их окно?
— Вот, — мама показала нужное окно и тоже подошла туда, встала напротив, чтобы ее могли увидеть.
На наш стук сразу отреагировали. С встревоженными лицами к окну приникли тетя Нина и дядя Коля, кто–то из них держал свечку — электричества у нас тогда еще не было.
— Что случилось? — спросила тетя Нина.
— Мы угорели, — объяснила мама. — Помогите нам, впустите в дом. Мы раздеты и можем простудиться.
На минуту за темным окном воцарилось молчание — супруги совещались, повернувшись друг к другу. Мы только видели их растерянные лица с заговорщицким выражением.
— Вы там скандалите по ночам, а потом бежите сюда, людям спать не даете, — наконец проговорила тетя Нина.
— Мы угорели, — повторила мама, не сразу поняв, что нам открывать не собираются.
— Угорели они… Оставьте нас в покое! — поддержал жену дядя Коля. — Уходите со двора!
Мама от неожиданности вскрикнула, она не подозревала, что их с папой разбирательства были слышны соседям и это произвело на них не лучшее впечатление, настроило враждебно. В селе, где люди жили относительно открытой жизнью, не таили своих трудностей, то тут, то там иногда случались громкие скандалы, даже в самых неожиданных семьях. Но слышавшие, видевшие их не позволяли себе становиться в позу судей и не отказывали в прибежище тем, кто в таких случаях его искал. А тут, при явном несчастье — не помочь? Какая дикость!
Это был позор, и явился он воочию в условиях, когда мама нуждалась в помощи. Худшее положение вещей трудно было представить. Мама стыдилась семейного неблагополучия, потому что выросла в доме, где супруги нежно и преданно любили друг друга. «Не хочу иной старости — только бы не разлучаться с Яшей, умереть в один день с ним» — бывало, говорила мамина мама, и Бог услышал ее слова, они погибли в один день. Но ведь была война, страшные годы, смерть, кровь — это многих надломило. Мама представляла себе, какие картины видел папа на фронте и что хотел изгладить из памяти, чтобы она прекратила возвращать их в воображение. Интуитивно понимала, что папа напитывается видами мирных красот, чтобы вытолкнуть из себя другие, мучившие его, он лечит свои рефлексии, душу, мысли, и вовсе не от семьи бежит — от ужасов войны.