— Стойте! — завопил Валька. — Подождите! Она, она!
— Посторонись, мальчик! Оп!
— Она!.. Это сестра моя!
— Что?
— Сестра! — Валька протягивал к ней руки, ему казалось, еще что-то можно сделать, чем-то помочь. Он еще не верил в случившееся, так все было неожиданно.
— Может, ты обознался?
— Нет!..
— Грузи! — махнул шофер, мешкать было некогда, и отодвинул Вальку в сторону.
Больше Валька не кричал, даже не плакал, стоял у подворотни, пока шла эта страшная погрузка, и видел бордовые шаровары, истрепанные, замызганные на коленях, в белой наледи в тех местах, где на них выплескивалась из бидона вода…
Теперь Валька один ходил за водой и за хлебом. Один делал все. И не замечал, что он делает. И как-то не воспринималось окружающее, — стреляли, бомбили, все было безразлично. Не было чувства страха. Может быть, поэтому он вроде бы и не заметил смерть брата, как-то остался к ней безучастен. Единственное, что он постоянно ощущал, ежечасно, ежесекундно, даже во сне, это — голод. Голод, голод. Непрерывное желание хоть что-то поесть. Оно терзало не только желудок, а было во всем в нем. Все болело. Непрерывно свербило в мозгу: «Я хочу есть, есть!»
И вот в один из таких дней Валька пошел за водой.
Был уже февраль. Морозы не уменьшались, они все еще лютовали, но в полдень светило солнце. И сейчас оно низко висело над домами, тоже выстуженное, похожее на отсвет какого-то далекого фонаря, падающий на ледяную белесую плоскость. Рядом с ним, хорошо видимые, висели многочисленные «колбасы» — аэростаты заграждения.
Валька вышел из парадной. И вдруг в Таврическом саду неистово «загавкали» зенитки. Во дворах с такой же громкостью отозвалось многоголосое эхо. Стряхнутый с веток, рассыпался в воздухе иней.
Не очень высоко над садом летел самолет. Вокруг него вспыхивали дымки разрывов. Их становилось все больше, больше, они вплотную окружили самолет. И он задымился. Прочерчивая по небу длинную черную линию, круто пошел вниз. От самолета отделилась черная точка, она стремительно падала, над ней вспыхнула белая искра, будто спичкой чиркнули по небу, и раскрылся парашют.
Зенитки больше не стреляли. Стало тихо.
Ветром парашютиста сносило. Он приближался к тому месту, где стоял Валька. Теперь уже хорошо было видно его, вцепившегося в тросы. Вальке показалось, что парашютист упадет на крышу их дома. Но нет, перенесло. Он приземлился где-то за домом. И Валька побежал. Он не мог упустить его. Гнев, то чувство ненависти, которое испытывал сейчас Валька, желание поймать этого человека были настолько велики, что они пересилили Валькину слабость. И он побежал. Может, ему просто казалось, что он бежит, но он бежал. И видел, что туда же, за угол дома, бегут и другие прохожие. А когда он оказался там, то летчика уже поймали и вели ему навстречу. Какая-то девушка-сандружинница. Возможно, она выскочила из госпиталя, который находился неподалеку. Через плечо у нее была перекинута сумка с красным крестом. Валька запомнил это.
Он остановился, увидев его, упитанного, высокого, навстречу идущего по тропинке. В летном комбинезоне, в шлеме. Он шел и с нескрываемым любопытством посматривал по сторонам, будто проверяя, как здесь. Его взгляд метался по испещренным осколками стенам домов, заколоченным окнам, из которых торчали трубы времянок, закопченные, с вытекшей черной сосулькой. Валька видел все это. Он приближался. От него пахло духами.
И он остановился напротив Вальки, не уступившему ему дорогу. Остановился и внимательно рассматривал его.
А к ним ковыляли, брели со всех сторон закутанные в одеяла, в шерстяные платки, измазанные сажей дистрофики. И Валька слышал, как прибредшая следом за дружинницей старуха, выглядывая из-за нее, просила:
— Дайте мне его! Дайте мне фашиста! Дайте мне его!
И тянула скрюченную руку.
Народа прибывало. Его окружили со всех сторон. И он начал меняться в лице. Он поспешно оглядывался.
Может быть, только теперь он понял, что такое голод. Что такое смерть, он, наверное, знал, видел в госпиталях, на фронтовых дорогах, которые он бомбил, а вот теперь почувствовал, что такое голод. И кажется, больше всех его поразил Валька.
— Man hat mir gesagt, dass es hier Kinder mehr gibt. Soll das vielleicht kein Menschenskind, sondern ein Tierkind sein.[1]
И вдруг он быстро выдернул из кармана начатую плитку шоколада и, очевидно опасаясь, что шоколад отнимут у него, начал пожирать его. Он испугался голода. Он откусывал большущими кусками, сколько мог. Торопился. Шоколад хрустел у него на зубах. Шоколад ломался кусочками.
Но никто не бросился отнимать. Никто даже не шелохнулся. Все стояли и молча, с каким-то жалостливым снисхождением смотрели на него.
Тогда он перестал жевать. Секунду будто еще выжидал чего-то. Затем поспешно протянул Вальке оставшийся кусочек шоколада.
Шоколад был темный. С острой гранью на изломе, как у расколотого толстого бутылочного стекла.
Но Валька не взял.
Он стал предлагать другим. Но и они не брали. По-прежнему никто не шевельнулся. Только вдруг все разом, как по команде, отвернулись и побрели кто куда.
Но этого Валька уже не видел. Он, как после карусели, шел покачиваясь. А рядом с ним брела старуха, которая недавно требовала: «Дайте мне его, дайте!» По щекам у нее катились слезы и здесь же замерзали, на щеках.
Валька шел и помнил, что от шоколадки на тропку упала крошка. И, кроме него, никто не заметил этого. Не оборачиваясь, он видел ее сейчас каким-то внутренним зрением. Она лежала на снегу, черненькая, как блошка, крошечка шоколада.
И, выждав, пока летчика увели, Валька вернулся обратно. Но крошки не было. А лед на том месте, где лежала она, был выцарапан ногтями, выскоблен до блеска.
5
А теперь она стояла перед ним, произнеся это слово «киндер». И оно будто хлестнуло Вальку. И разом не то что вспомнилось все, — нет, оно и не забывалось, оно только вроде бы ждало своего момента, — и как в тот момент, когда от еще не зажившей раны отдирают бинт, полоснула острая боль. А эту боль, которую не хотелось возвращать, причинила теперь именно она, вот эта «немка», стоящая перед ним. И, пригибаясь, Валька зашептал: «Ненавижу, ненавижу, ненавижу!..»
Она словно почувствовала Валькин взгляд, повернулась и спросила неожиданно, назвав Вальку по фамилии.
— …вы что, болели?
Валька опешил. Он долго не мог прийти в себя. Она знала его фамилию?!
— Что с вами было? — заинтересованно продолжала она.
— Ничего.
— Простудились?..
— А вам какое дело?..
Но она, по-видимому, не расслышала его последних слов.
— Also, Kinder, jetzt beginnen wir unseren Unterricht. Nehmt eure Hefte und Bücher.[2]
И этим вторичным «киндер» она будто специально кольнула Вальку.
— Проверим отсутствующих, — произнесла она уже по-русски, раскрыла журнал и разгладила страницу. — Все здесь?.. Комрад… Анохин?
Она вскинула глаза, ожидая, очевидно, что Анохин сейчас откликнется, оглядывала класс, отыскивая, где же он.
Но Анохин промолчал. Он только чуть повел плечами. Однако продолжал сидеть, по-наполеоновски скрестив на груди руки, надменно глядя на «немку». И своим поведением он как бы подал пример всем.
— Гвоздь, Аноха! Штык!
Валька чему-то обрадовался. Он еще не знал, чем все кончится, но уже что-то злорадное, мстительное завозилось у него в душе. Он заерзал на парте, повернулся к Аристиду. Тот низко пригнул голову, будто прячась за спину впереди сидящего. Уши у него были пунцово-красными, как растопыренные плавники у окуня.
А «немка» продолжала вызывать.
— Комрад Баторин? — прочла она уже менее уверенно.
Но опять никто не ответил. — Что, тоже нет? — спросила она и что-то отметила в журнале. — Комрад Егоров?