— Начинаю читать закон!
Варчук стал поудобнее, прокашлялся в рукав бекеши.
— «Восстановленное кровью жертв русской и украинской рабоче-крестьянской армии рабоче-крестьянское правительство Украины, приступая к своей государственной работе, считает своей обязанностью окончательно освободить крестьянство Украины, освободить его раз и навсегда от власти помещиков, обеспечить его землей и создать его силами условия для утверждения власти труда на земле.
Рабоче-крестьянское правительство объявляет ко всеобщему сведению рабочих и крестьян и власти гражданской и военной на Украине:
Первое. Отныне на территории Украины право пользования землей принадлежит лишь трудящимся.
Второе. Все нынешние трудовые хозяйства, принадлежавшие до сего времени трудящимся крестьянам-собственникам, казакам, бывшим государственным крестьянам и так далее, остаются неприкосновенными, и в дальнейшем владельцы их свободно, без ограничений, будут пользоваться всей землей в тех формах, в каких пользовались до сего времени: подворной, хуторской, отрубной, общинной и др….»
— Слышали правильный закон?! — загорланил Денисенко. — Никто не имеет права тронуть нашу подворную, хуторскую или отрубную землю! А помещичью режьте как хотите.
И вдруг его обрезал Горицвит:
— Хитро повернули! Долго, верно, думали, в какую бы щель проскочить! Вы думаете, закон что дышло — куда повернул, туда и вышло? Теперь так не бывает! Теперешний закон не про вас писан! — Он никогда еще так много не говорил с людьми, а теперь слова сами вырывались из груди. — Люди добрые, на эту хитрость Варчука и Денисенка надо наплевать и растереть! В законе ясно сказано — не трогать трудовые хозяйства.
— А у нас какие же? — вскипел Варчук.
— А ваши на чужом горбу держатся!
— Так их, Тимофий! Думали нас вокруг пальца обвести! — воскликнул довольный Бондарь. А сам восхищенно подумал: «Чертов Горицвит! Заговорил наконец! Да еще как заговорил!»
На поле поднялся шум, кулацкая братия доказывала свое, беднота — свое, и никто никого не слушал, а все только грозились да пугали. А Тимофий между тем повернул свою саженку и пошел вымерять ширину, словно все происходящее не касалось его. Вскоре кулаки под хохот и пронзительный свист выскочили всей кучкой на дорогу и поплелись в село, откуда с причитаниями и проклятиями мчались их жены. Варчук поморщился, махнул им рукой.
— Ничего, бабы, не выйдет! Поворачивай оглобли!
— Дай я хоть этому Горицвиту зенки выцарапаю! — побелевшими от злости глазами глянула на него Настя Денисенко и так ощерилась, что все поверили — такая баба ни перед чем не остановится.
Но жены бедняков сразу же охладили воинственный пыл Насти. Они со всей крестьянской простотой обозвали ее сучкой, вспомнили ее любовников, и она с позором побежала прочь, — ей и в голову не приходило, что все так тщательно скрываемое от соседей и пуще всего от семьи известно селу. В навеки озлобленных глазах ее сперва блеснул страх, а потом и слезы. Она внезапно с ужасом ощутила бесстыдство своей плоти, которое ни прикрыть уже никаким самым лучшим платьем, ибо то, что известно в селе нескольким, станет известно всем. Только бы муж и сын не узнали об этом…
Не одна картина человеческой радости и позора, не одно счастье и не одна злоба прошли в это утро перед глазами Тимофия, но все дурное отставало, как отстает черная грязь от белого лебедя, а взволнованная ласка западала в сердце. Глубоко запоминались и пожатия шершавых рук, всю жизнь тосковавших по земле, и влага в глазах, и поцелуи тех, кто получал землю. Беднота, вдовы и сироты говорили ему хорошие слова, желали ему здоровья и потихоньку зазывали прийти вечерком на чарку.
— Со всеми вами пить — голова лопнет, — отмахивался Тимофий.
— От таких магарычей не лопнет, Тимофий, только прояснится, — заверяли люди.
И он переносил с поля на поле затаившуюся в глазах и в уголках губ добрую и чуть грустную улыбку, а сам с дрожью в сердце высматривал, не идет ли Свирид Яковлевич намерять землю ему, Тимофию Горицвиту. Правда, около полудня его радостное ожидание внезапно прервал на время Супрун Фесюк. Он с утра ждал на своем поле Горицвита и людей. Супрун не грозил, не ругался, а только стал как каменный на меже. А когда Горицвит обошел его саженкой, Супрун неожиданно пошатнулся, упал на межу, забился в дрожи, заплакал.
— Земелька, земелька! — повторял он и, как слепец, ощупывал ее руками, вырывал со жнивьем и зеленью, засовывал в карманы свитки.
Тимофию стало жаль его. Он подошел, помог Супруну подняться, подал шапку, покачал головой.
— Не убивайся, Супрун, больше твоего люди терпели, больше твоего мучились.
— Так ведь земелька, земелька! — бормотал тот, все еще держа в судорожно сведенных пальцах черную пыль.
— Она не дороже людей, — ответил Тимофий. — Ты же толковый человек, понимать должен.
И люди молча прошли мимо Супруна, а он остался одиноко стоять на меже, изодранной его пальцами.
Если Супрун Фесюк расстроил Тимофия, то Василь Карпец, усатый мужик, не хуже цыгана разбиравшийся в лошадях, развеселил всех. Ему так не терпелось получить свой надел, что он с женой еще ночью выехал на землю Созоненка. За ночь супруги здорово намерзлись в телеге, а с рассветом Карпец решил, что нечего напрасно терять время и, отмерив на глаз полдесятины, приступил к пахоте. Жена хотела удержать его, но он обозвал ее глупой бабой, пригрозил изломать на ее плечах кнутовище, и Мокрина, привыкшая к ругани мужа, взяла кнут, сперва хлестнула им муженька, потом погнала лошадей.
Под лемехом рассыпался жирный чернозем, сочно подрезались корни, а медноусая физиономия Карпца светилась радостью. Сгибаясь над плугом, он видел только задние ноги лошадей да землю. Когда отвал вставал торчком, он бережно приминал его ногой, чтоб землице не было больно.
Карпец больше не сказал жене ни одного скверного слова, только порою покрикивал, чтобы сильнее стегала не своего, а чужого коня. Когда они добрались до того места, где Василь на глаз обозначил межу, он усомнился: не меньше ли тут, чем полдесятины? Еще раз измерил шагами и, уже уверенный, что недомерил себе, пошел с плугом дальше, хотя жена и отговаривала его. Горицвит, придя на поле с людьми, сразу сказал, что Карпец запахался. Так оно и вышло. И это взбесило хлебороба.
— Сколько борозд вспахал этому чертову Созоненку, чтоб он огнем горел, и тут он на даровщинку поживился! Теперь в суд подам — пускай платит за пахоту.
— Так ты, Василь, вспаши уж Созоненку все поле, а потом высуживай плату, — предложил Степан Кушнир, и вокруг раздался хохот.
Даже Мокрина Карпец тряслась от смеха, как ни свирепо выпячивал муж нижнюю губу, иссеченную тоненькими морщинками.
А поодаль от людей ходили соглядатаями Сафрон Варчук и Иван Сичкарь. Они во всем могли довериться друг другу, истово раскрывали один перед другим пропасти своих душ, на дне которых клубилась в тот день одна злоба. И все же сошлись они на том, что не следует самим осквернять руки убийством: какой-нибудь глупый Фесюк не выдержит и выдаст их.
— Пора, самое время ехать к батьке Гальчевскому, — говорил Варчук, понуро глядя на белый цветок деревея, по которому сонно ползала оса.
— Сейчас никак не могу, — отвечал Сичкарь, за одну ночь ставший осторожнее. — Только завтра.
— Какая тебе, Иван, разница — сегодня или завтра! Теперь день дороже года.
— Большая разница. Завтра я пойду в тюрьму, никакая тень не падет на меня.
— Что ж, придется подождать, — неохотно согласился Варчук и пнул ногой цветок деревея, так что оса свалилась на жнивье.
Он вдавил сапогом насекомое в мягкую землю, искоса поглядывая, как оно, взмахивая искалеченными крыльями, пытается высвободить свое перетянутое тельце.
— Не Тимофиев ли щенок там идет? — спросил Сичкарь, и Варчук отвел взгляд от осы.
Полем по-отцовски степенно шел Дмитро. В руке у него покачивались завязанные в узелок горшочки-близнецы. Видно, парнишка нес отцу обед.
— Тимофиев? — еще раз переспросил Сичкарь.