Но в это время назрели такие события, что головному атаману, очевидно, стало не до королевских грез Вышиваного. «Начальный вождь» украинской галицийской армии Микола Тарнавский по тайному приказу диктатора Петрушевича подписал договор между галицийским командованием и Добровольческой армией Деникина. Украинская галицийская армия, которая на несколько месяцев продлила агонию головного атамана, разбитого весной тысяча девятьсот девятнадцатого года, теперь бросилась в объятия того врага, который, неведомо почему, считал Петлюру большевиком. Петрушевичу легче было принимать из рук Деникина галицийское губернаторство в составе «единой-неделимой», чем присоединиться к договору с Пилсудским, подготовляемому тайно от Петрушевича петлюровскими дипломатами.
И в эти осенние дни в Каменец-Подольске, где с июня осели два «украинских» правительства, тихая ненависть между двумя царьками переросла в яростную грызню между директорией и руководством Западно-Украинской народной республики. В то время как тиф нещадно косил петлюровцев и сечевых стрельцов, в то время как фронт разлагался, а министры снимали с позиций бойцов для эвакуации за границу награбленного имущества, в Каменец-Подольске шла жестокая борьба за власть, шел бесконечный торг — кому править Украиной и какому палачу выгоднее служить. На последнем объединенном совещании министров, состоявшемся у диктатора Петрушевича, присутствовал только один министр УНР, и недаром доктор Макух едко подметил, что на совете министров выступили восемнадцать управляющих делами, потому что министры бежали с Украины с «неприкосновенным» имуществом.
Но и в такое время, когда два правительства владели двумя неполными губерниями, между директорией и Западно-Украинской народной республикой (ЗУНР) не было достигнуто соглашения. Старый адвокат, неожиданно ставший диктатором, умело свалив вину за подписание договора на Тарнавского, даже для проформы арестовав его, попытался широким жестом примирить спорящих.
— Для истории нам надо умирать вместе!
Он верил, что история уже неотделима от него, как верил в то, что она сбросит со своих страниц корсиканца из Кобеляк, как втайне величали Симона Петлюру.
— Для истории нам надо умирать вместе! — повторил он, трагически подняв руки к черным, очевидно крашеным, усам.
Но и перед смертью диктатор поставил перед директорией четыре требования: включить в директорию одного галичанина, Петлюре же оставить почетный титул головного атамана, но от оперативных задач его отстранить, сменить кабинет и отдать галичанам портфель министра финансов.
Остатки правительства Украинской народной республики отклонили домогательства Петрушевича, ибо где же это видано, чтобы Петлюра мог хоть на вершок ограничить свою атаманскую власть! Пятнадцатого ноября Петрушевич со своим правительством тайно скрылся из Каменец-Подольска, а головной атаман бросил на произвол судьбы остатки своей армии, сам же с несколькими членами кабинета и сейфом поспешил в Проскуров. Но по дороге пришлось бросить даже сейф, на возу добраться до Любара и оттуда бежать от своих же атаманов к полякам.
В эти же ноябрьские дни бежал в Австрию и претендент на украинскую корону. Он уже больше не явился к головному атаману, когда тот вернулся на Украину с теми самыми союзниками, которым еще недавно грозил словами поэта: «Кары ляхам, кары!»
За два года цыганской службы у головного атамана Погиба уже потерял возможность судить, кто же по-настоящему заслуживает кары. Вчерашние враги становились союзниками, вчерашние союзники оборачивались лютыми врагами, ориентация Петлюры менялась, как ветер весной, и за все это приходилось сполна платить кровью, хлебом и возами денег, напечатанных в Берлине и Каменце.
Нелегкие раздумья подчас тревожили душу Погибы, и больше всего пугало то, что с каждым днем он уносился все дальше от своей Украины. Он тоже мог бы давно сидеть за границей, но после бегства Петлюры к Пилсудскому пошел с Омеляновичем-Павленко и Тютюнником в тяжелый зимний поход, чтобы только остаться на Украине. Бился с деникинцами и с красными, отлеживался в тифу у хуторян и весной двадцатого года с болью в сердце получал у поляков для своих казаков обноски бывшей австрийской армии. Вот и все, что заслужили его голодные, ободранные и завшивевшие бойцы. Правда, они еще с удивлением увидели генеральские знаки различия, нашитые новыми союзниками атаману Омеляновичу-Павленко и, кляня все на свете, стали в австрийских обносках на правом фланге Шестой польской армии.
И хотя Петлюра за остатки своей власти продал Пилсудскому Галицию, Холмщину, Волынь и Полесье, но надо уж было держаться хоть за него: все эти два кровавых года они были с Петлюрой на одной веревочке. Если Врангель не оттянет еще больше красных частей с Польского фронта, эта веревочка, кажется, станет петлей.
Погиба лежит на сене в мужицком овине, смотрит в щелку на пепельное, равнодушное небо, — оно у самой земли стелет на ночь тучи; там, за этими осенними тучами, уже другая земля, к которой он должен сегодня пробиться.
Через огороды, позванивая уздечками, проходят двое пожилых крестьян. У одного губа, видно, рассечена, и на сизой, как туман, бороде видны следы присохшей крови.
— Берегли, берегли, а теперь на тебе! — сам с собою рассуждает другой, низкорослый, похожий на вывернутый из земли пень. — Эт, черти бы их позабирали…
— Теперь хоть на самого себя эту сбрую натягивай, — потряс уздечкой седобородый и вдруг, словно кидаясь очертя голову в омут, исторг из груди крик души: — Господи, хоть бы уж красные пришли! Смилуйся, господи!
— Эт! — махнул корявой рукой низкорослый. — Мужику всякая власть на погибель. А красные продразверстку накладывают.
— Зато землю дают!
— Эт, кому дают, а у кого и отрезают.
— У нас не отрежут.
«Сволочуги! — устало ругается про себя Погиба. — За них кровь проливаешь, а им задрипанной клячи жалко».
Но за такой вот клячей — подполковник понимал это — стояли все крестьянские невзгоды тех лет. Избитый, ограбленный скоропреходящими властями, атаманами и разными батьками, без керосина, без соли, без спичек, без обуви, в грубой полотняной одеже, стоял мужик на путях истории, устремив взор в землю. А рядом горбилась его покорная, с натертыми боками кляча, которая тоже мучилась не меньше крестьянина, добывая ему и его детям черный, горький от сурепки, намокший пόтом хлеб.
Впрочем, Погиба теперь завидовал подчас и крестьянской судьбе. Какая бы ни пришла власть, а этот залатанный мужичонка останется на Украине хоть в плохоньком, да в родном закутке и, глядишь, дождется своей земли, да еще и сам, сукин сын, большевиком станет. А куда водоворот войны закинет его, Погибу, кем он станет в ближайшее время?
После того как поляки заговорили о перемирии с большевиками, Погиба не раз с ужасом заглядывал в будущее и не видел пристанища для своей души. И в самом деле — куда ей было деваться? Пилсудского он ненавидел, большевиков боялся, на Петлюру махнул рукой. Но была еще надежда на Врангеля и чудо, и, чтобы приблизить это чудо, он без колебаний согласился перейти линию фронта и поднять всех этих батек на организованное выступление против Советской власти.
Сухо стукнул деревянный засов, створки ворот распахнулись, и в потоке предвечернего света в овин, пригибаясь, вошел сотник Пидипригора. Даже плохонькая свитка, облезлая баранья шапка и рыжие, залатанные сапоги не уродовали крепкой, коренастой фигуры сотника. У него было загорелое, обожженое солнцем чуть скуластое лицо простого деревенского парня, у которого только и красы, что свежие, по-юношески припухшие губы да диковатые темно-серые глаза, которые и улыбаются-то с затаенной тоской. Черт его знает, что кроется в этих больших глазах: тоска по земле или по детскому лепету, который и доныне снится бывшему учителю сельской школы?
— Что слышно, пан сотник? — Подполковник поднял над сеном слишком тяжелую для его шеи голову.
— Брод найден, лодка подготовлена, а на том берегу как будто со вчерашнего дня никого нет. Пока взойдет месяц, доберемся до хутора Веремия, — кратко уточнил сотник то, что, в общем, было уже известно подполковнику.