— Про землю. На банду собрались?
— На какого же еще лешего? Пора гнилые зубы с корнями выдирать.
— Хорошо бы!..
Месяц все щедрее обрызгивал сиянием покрытые росой деревья и тракт, четче обрисовывались нерасседланные кони, а приглушенные казачьи песни все рвались и рвались на дальние пороги, к поникшим вишенникам, красным калинам и черным пожарищам, где есть еще мать или отец и верная любовь. Было в этих песнях и степное озерко, где плавало ведерочко три дни под водою; был и бедняга бурлак, у которого заболели тело и головушка; был и конь, что в тоске по казаку клонит голову; была и девушка, чьи ноги укутывал казак своей шапкой. Вековечная скорбь и вековечные надежды смыкались в молодых голосах и стлались но старому тракту, сжимая и веселя сердце…
— Нигде душевнее не поют, чем на войне, — вздохнул Мирошниченко, припоминая свое лесное, партизанское житье.
Возле двора Горицвитов друзья остановились, прислонились к воротам.
— Ну как ты, Тимофий? — ни о чем и о многом сразу спросил Свирид.
Смешно сказать, но он чуть ли не как девушка любил своего Тимофия, тянулся к этому русому молчаливому красавцу с печальными глазами. И Тимофий готов был за Свирида в огонь и в воду, но никогда и нигде, даже за доброй чаркой, не перекинулся и словом об этом со своим другом. Бывало, подвыпив, Свирид покачает головой, стукнет кулаком по столу и даст волю чувству. «Эх, Тимофий, и какого черта меня так тянет к тебе, пеньку безъязыкому»? — «Чего? — У Тимофия задрожат уголки губ. — Наверно, потому, что и за чаркой не перебиваю тебя».
И он в самом деле нигде не перебивал своего товарища, всегда спокойно, а порой с изумлением прислушиваясь к его речам, не сомневался, что при теперешней власти из Мирошниченка должно выйти не менее чем уездное начальство. Самого Тимофия не тянуло в начальство. Пускай другой хоть в золотом дворце, как жар-птица, сидит, он все равно не позавидует. У него одно желание — быть хозяином на земле: пахать, сеять, косить, вязать, молотить. Кусок хлеба в руках да сапоги на ногах — вот и все его счастье.
На улице звонко отдавались чьи-то медленные шаги, постукивала палка по сухой дороге. Из желтоватого лунного настоя, как библейский пророк, выплыл седоголовый и седобородый отец Тимофия, живущий у самого затона. Старик, увидав Свирида и сына, молча остановился перед ними, молча поднял палку и огрел ею Тимофия по плечу.
— Ты, чертов выродок, в начальство полез? — заскрипел он простуженным голосом, раскачивая волнистую, как спелый овес, бороду. — Простым уже не хочешь жить?
— Заставили люди, — спокойно отвел палку Тимофий. — Добрый вечер!
— Добрый вечер, лихоманка тебя забери! — бушевал старик. — Может, захотел уже начальницкое галихве надеть да хромом сзаду подшить?
— Господь с вами! На что мне такое непотребство? — изумился сын.
— Так какое ж из тебя начальство будет без галихве? Старшим куда пошлют?
— Землей буду людей наделять, — с достоинством ответил отцу Тимофий.
— Землей будешь наделять? — выкрикнул не то с удивлением, не то с возмущением старик, сцепив руки на палке; седины его повисли над скрещенными ладонями. — Неужто нельзя было выбрать постарше либо поумнее! Ты ж у меня еще несмышленыш!
Тимофий улыбнулся, многозначительно повел глазами и отвернулся от старика, чтобы не рассмеяться.
— В таком деле не по старшинству, а по совести выбирают, — заступился за друга Свирид.
— Ежели по совести, ничего не скажу: мой сынок, Свирид, никогда душой не кривил, да только молод он еще для этого дела, земля любит людей постарше, тех, кто не только верх, но и глубь ее чует.
— Дедушка, да какой же он молодой? Вашему Тимофию уже полных тридцать пять.
— Тридцать пять, тридцать пять! — передразнил старик. — Скоро вы все делаете и скоро считаете, спешите все куда-то, к лешему… А прежде не так у нас лета считали.
— А как же, отец?
Старик запустил в бороду правую руку — она темным зверьком шевелилась в седых волосах.
— Как? Неужто забыл? Лета были, Тимофий, в стороне, а впереди человек. Вот когда я повел тебя впервые наниматься к Варчукам, там оглядели, ощупали тебя глазами со всех боков и спрашивают: «Сколько же лет сыну?» Я и говорю: «Да уже пастушок». Так и пошел ты к стаду. А когда я тебя в экономию записывал на срок от сретенья до Семена, так в конторе тоже допытывались: «Сколько лет сыну?» — «Да уже погонщик», — отвечаю. И где ни спрашивали про твои годы, я говорил, чего ты по работе стоишь: «Пахарь уже» либо: «Уже косарь». Иной и до седых волос доживет, а в косари не годится, а ты еще и на гулянку по вечерам не заглядывал, а на лугу за атамана шел. Такая у тебя повсюду метрика была, пока тебе лоб не забрили. А теперь новомодная метрика началась — не сносил еще первой пары штанов, а уже в начальство прется… Что ж ты себе думаешь, Тимофий? На легкий хлеб перейти?
— Молчите лучше насчет легкого хлеба, — невесело ответил Тимофий. — Я начальство до первого заморозка: разделю землю по правде и пойду за чапыгами.
— До первого заморозка? И тут как в батраках? — съехидничал старик. Хоть он и выглядел пророком и в церкви на пасху первым начинал читать «Деяния апостолов», но языка его побаивалось едва ли не все село: умел человек и святое сказать и в печенки въесться.
— На вас, я вижу, ничем не угодишь! — насупился Тимофий.
— Как то есть ничем? — вскипел старик и сразу воинственно взялся за палку.
— Выбрали меня люди, а вам не нравится, дубиной грозитесь…
— А это, чтоб знал, что есть повыше тебя начальство! А то распаскудишься, как тот из уезда, что по самогону ударяет.
— А теперь вам не по нраву, что буду начальствовать только до первых заморозков.
— И за это время можно такого натворить, что потом и в глаза людям не глянешь. Главное, Тимофий, начальство — держаться чапыг. Тогда у людей и хлебушко будет и совесть. А из галихве совести не вытрусишь. И не серчай в свои тридцать пять лет, когда отец говорит! — Старик вздохнул и тише добавил: — Ну, уж теперь тебе, сынок, ночевать дома не придется. Земля у нас — тяжелое дело, кровью пахнет. Ко мне потихоньку, чтоб злые люди не видели, приходи. Слышишь?
— Слышу, отец. Может, зайдем в хату?
— Э, нет, не буду тормошить твоих, пускай спят до свету божьего. Как Дмитро? Может, в воскресенье пришлешь ко мне? Надо ульев пару сделать.
— Пришлю.
— Меня-то, Тимофий, наделишь? Хоть бы то, с чем я тебя выделил, проценту не хочу.
— С процентом, да еще с большим, получите.
— Вправду? Это ты, как отцу, уважить хочешь? — Лицо старика оживилось.
— Как и всем.
— Гляди, какие теперь щедрые люди стали! Только как бы из-за этого надела снова мужицкое тело от костей не отстало… Как там, Свирид, с поляками да с Петлюрой?
— Так довоевались, что последние пузыри пускают. Поляки мира запросили.
— Не врешь?
— Так ведь я у вас говорить учился, дедушка, — ответил Мирошниченко, едва сдерживая смех.
— Тьфу на тебя, сукин сын! И меня хочешь таким же вралем сделать, как сам!
Свирид и Тимофий засмеялись, а старик затряс бородой с притворной скорбью.
— Смеются, начальники! — Он насмешливо посмотрел на друзей. — Ну, поговорили, а теперь и домой пора. Будьте здоровы!
Он подал им протканную грубыми жилами руку и понес в лунную даль библейский сноп своих седин, пахнущих осенней листвой и медовым отстоем ульев. Позади раздался приглушенный смех: над ним же еще и смеются, озорники!
Старик покрепче пристукнул палкой и с удовлетворением отметил, что смех у ворот затих. «Начальники…» Самому удивительно, как меняется жизнь. Хотя, может, так и надо, — все держится на земле. Была она господской — были господские начальники, перешла к мужикам — давай начальников из нашего брата. Вот зачем только некоторые своими галихве от людей разнятся? Нет, летом не придумаешь лучшей моды, чем полотняные штаны.
Старик, уходя в свои мысли, не замечает, что заговорил громко. Есть люди, которые в одиночестве говорят только сами с собой, а у старого Горицвита характер был куда счастливее: думал о земле — беседовал с землей, видел звезды — говорил с ними, ходил среди ульев — находилось слово и для пчел; и ничего тут не было странного — все жило вокруг него, и все прислушивалось к голосу человека…