* * *
Наутро я проснулся от неясного шороха и чуть слышного звона. Спросонок долго гадал: что бы это могло значить? Взглянул на окна — а на улице идет дождь, некрупный, холодный осенний дождь. Капельки ударяются в стекла и оттого еле слышно звенят. Теперь зарядило надолго: в тучах не видно ни малейшего просвета, небо сплошь затянуло серой, похожей на грязную вату пеленой. До чего ж не хочется вылезать из-под нагретого за ночь одеяла, с каким бы удовольствием лежал еще часик-другой! Но все-таки придется вставать, иначе вот-вот подойдет к постели мать, осторожно погладит по плечу, негромко позовет: "Олешка, поднимайся, сынок, на улице светло…"
Рывком отбрасываю одеяло и становлюсь на холодный пол. Это сразу встряхивает, а холодная вода из умывальника начисто смывает остатки сна.
Ох, как невзлюбил я с детства утреннее умывание, особенно зимой! Бывало, проберешься за печку и долго стоишь перед носатым умывальником, не решаясь плеснуть из него ледяную влагу. Минуту, другую, третью стою перед злым мучителем, поеживаясь от холода, пока мать не прикрикнет: "Олешка, бесстыжий, чего стоишь? Мотри, в школу запоздаешь, не пустят на уроки…" Тогда поневоле приходится подставлять горсточку под утиный носик умывальника, для виду провожу мокрыми ладонями по лицу. Однажды отец, заметив мое "умывание", пригрозил: "Ты у меня добалуешься… до ремня!" Угроза эта подействовала: отцовского солдатского ремня с медной пряжкой я побаивался, потому что несколько раз имел возможность близко знакомиться с ним…
Дождь за окном не перестает. Ну, авось к обеду утихнет: говорят, утренний гость не до ночи.
За завтраком в голове неотвязно вертелось одно: "Даст отец свой топор или не даст?" В хозяйстве у нас два топора, один — просто-напросто неуклюжий колун, годный лишь для "черной" работы. Зато другой — настоящий плотничий топор с гладким кленовым топорищем. Отец держит его в чулане и никому не позволяет трогать: мол, мало ли что, зазубрите об гвоздь или еще как попортите". С какой же стати сегодня он должен раздобриться? Нет, не даст. С колуном на строительство не пойдешь — люди засмеют… Черт, и как это угораздило меня попасться на глаза рыжему бригадиру!
Поверх чайного блюдечка незаметно поглядываю на отца. Он сидит напротив, на "хозяйском" стуле, и молча, не поднимая глаз, хлебает подогретый суп. Мать бесшумно хлопочет около печи.
— Отец, мне сегодня с топором на работу…
Будто не расслышав, он продолжает есть. Затем неторопливо вытер губы тыльной стороной ладони, искоса глянул на меня.
— Куда тебе с топором?
— Вчера на правлении решили ферму ремонтировать. И меня туда назначил бригадир. — Для вескости добавил — дядя Олексан будет за старшего…
Отец промолчал. Я приуныл: ну, конечно, не даст. Даже мужикам никому не доверяет свой инструмент, а обо мне и думать нечего. Знает, что в жизни я не вытесал даже мало-мальского клина, какой уж из меня плотник! Вот подгадил мне этот рыжий! Ладно, черт с ним, пойду и напрямик доложу, что на ферме работать не буду, пусть назначит на любую другую работу.
Одевшись, я собрался уходить. Отец, не оборачиваясь, бросил через плечо:
— Возьми мой, в чулане лежит, в ящике. Гляди, Олешка, ногу не изувечь — отточен недавно!
После дурацкой истории с Мишкой Симоновым отец впервые назвал меня по имени. Больше недели он недовольно молчал, почти не разговаривал. Видимо, в душе простил меня, а сказать об этом открыто — пока еще не мог.
Захватив отцовский топор, я бегом направился к ферме. Там на бревнах уже курили дядя Олексан и Боталов — на удивление длинный и нескладный мужик, по прозвищу Часовой. Своей худобой и ростом Боталов очень смахивает на Дон-Кихота, только борода у него круглая и черная.
На свое прозвище он ничуть не обижается, по-моему, даже доволен. Мальчишки, завидев на улице его несуразную фигуру, поднимают истошный крик: "Ребята, Часовой, Часово-о-й!", а он и внимания не обращает, идет себе, посмеиваясь в бородку. Никто не знает, когда и откуда пошло это его прозвище, а настоящее его имя, отчество Иван Евсеевич.
И жизнь у него сложилась под стать самому — нескладная и шутовская. Часовой любит при случае рассказывать людям о себе. Мобилизовали его чуть ли не на второй день войны; эшелон, в котором он ехал со своей частью, еще по пути на фронт попал под бомбежку, одна из бомб разорвалась близко, Часового отбросило взрывной волной, оглушило, порядком контузило. По его словам, дело обстояло так: "Показалось мне, будто небо пополам пошло, и святым божьим огнем на меня полыхнуло. Поверху гром стоит, а снизу того пуще, прости господи! Должно быть, за версту от эшелона выкинуло меня, а то и больше. Лежу таким манером, отца с матерью поминаю, господа на помощь призываю, а тем временем самого себя руками щупаю. Ну, думаю, слава тебе, господи, все при мне, и руки целы, и ноги вроде то же самое. А подняться никак невозможно, в голове гудит, словно бы с похмелья после святой пасхи… Контузило, значит, порядком, с той поры всякие головные боли меня мучают, не жизнь — одна маята. Во-от, повоевал на своем веку, не приведи господь видеть этакое столпотворение другой раз. Истинный бог, страстей каких испытал на войне…"
Так и не доехав до фронта, Боталов "по чистой" вернулся домой, ходил на костылях. А вскоре, рассказывают, он отпустил бороду, стал вести разговоры о боге, ударился в религию. В те годы в Чураеве оставались одни старики да женщины, нашлись среди них такие, что верили Часовому, стали они вечерами собираться в его избенке. Спустя немного времени Часовой женился на вдове-солдатке, пошли у них дети. Люди стали открыто смеяться над ним:
— А как же насчет конца света, Часовой? О конце света говоришь, а детей плодишь! Вот уж правда: кто много врет, тот много и божится!
После войны Часовой костыли свои забросил, но бороду не сбрил. Жена его, не разродившись не то пятым, не то шестым ребенком, умерла в больнице, отчего Часовой стал пуще прежнего "веровать" в бога. Работал он в колхозе ни шатко ни валко, был своего рода "универсалом": сегодня подвозит к тракторам воду, на другой день с женщинами окучивает капусту, а на третий, глядишь, длинная фигура Часового уныло маячит на вышке пожарного сарая…
Вот такой человек и оказался третьим членом нашей небольшой плотницкой артели. Пока я смутно представлял, что может сделать наша артель: хромой Олексан Буранов, "святой" человек Часовой и я…
Воткнув топор в обрубок дерева, я присел чуть в сторонке. Дядя Олексан сплюнул под ноги.
— Тоже небось скажешь, что сюда снарядили?
— Сюда, — покорно мотнул я головой в ответ.
Невозмутимого дядю Олексана взорвало:
— Спустить бы с того Васьки штаны да лупануть хорошенько крапивой! Что он, в самом деле, смеется, что ли? Не мог подобрать стоящих людей!.. Эх, горе девичье, а не бригадир. Вот, Олешка, скажи мне: управлялся ты когда-либо плотницким инструментом, хотя бы тем же топором?
— Не приходилось, дядя Олексан… Да я и не хотел сюда, бригадир вот…
— Ладно, уж и то хорошо, что по-честному признался. А то вот Иван из себя мастера корчит: и не плотник, да стучать охотник!
Часовой хмыкнул, но промолчал.
Старательно затоптав окурок, дядя Олексан поднялся. Оказывается, он до нас уже успел подвезти от пилорамы свежераспиленного теса. Вдвоем с Часовым они принялись распиливать заготовки для кормушек, а меня послали в коровник — разбирать старые, пришедшие в негодность кормушки. До обеда я провозился там: железным ломом выворачивал затоптанные в грязь полусгнившие доски, выдергивал тисками здоровенные ржавые гвозди… Работа не из приятных: густой застоялый навозный дух шибает в нос, першит в горле, до слез щиплет глаза. Стиснув зубы, нажимаю на рычаг "выдерги" — железные челюсти длинных тисков бульдожьей хваткой вцепляются в шляпу гвоздя. Еще, еще сильней… трах! — полусгнивший гвоздь отлетает в сторону. Откуда-то из глубины памяти всплывает "закон рычага", в голове заученно вертится: "Выигрывая в силе, проигрываешь в расстоянии, и наоборот…" Хотел бы знать, в чем выигрываю я, воюя со старыми гвоздями, задыхаясь от вони и пыли?