Он вчера хорошо повалялся с рабыней. Сочная девушка, с волосами цвета меди, а ее сопротивление лишь разожгло его страсть. Как будто она могла, имела право на сопротивление. Странно, оказалась невинной. Управитель обещал, но мало ли что обещают, такая красавица, и чтоб оказалась нетронутой? Не своя, не из деревни прислана, не охранялась заботливо для его забав, просто удачная покупка. Хороша! Он утер ей слезы боли после, потом. Обещал не обидеть. Он не зверь, конечно, только пришлось повозиться с ней, сама виновата. Не хочешь быть добычей, так не бегай. Он распалился, и, может быть, ей и впрямь было больно, когда он мял ей грудь, искусал губы. Да и взял ее грубо, подмяв под себя затрещиной. Ухватил за коленки, подтащил, и повозился, не слушая криков и мольбы. Так оно слаще, когда женщина неравнодушна. Привыкнет, научится находить в этом радость. Сама запросит еще. Надо придумать подарок, через недельку, когда надумает быть другой. Глаза у девушки синие, пусть управитель подыщет ей сапфир чище, под цвет глаз. Мигом слезы высохнут. Все же пусть лучше улыбается, чем плачет. Она красивая, ей идет улыбка…
Он все еще улыбался своим мыслям, когда, не слушая никаких уговоров, бряцая оружием, ворвался в атриум войсковой трибун. Десяток легионеров разбросал всех, вставших на пути, и вот уже трибун стоит перед Гемеллом. Смотрит в глаза мальчику. Слова его жестоки. Предельно обнажено лицо смерти, вот оно, это неумолимое лицо трибуна, оно-то и есть смерть. Как все прозрачно, как вдруг понятно все…
— Прими яд по приказу цезаря, заговорщик, и не ищи спасения. Все бесполезно.
— Но я — не заговорщик…
Прозвучало это беспомощно, по-детски. Да, летом Калигула торжественно надел на Тиберия Гемелла курульную тогу, дал титул принцепса. Он стал совершеннолетним. Да, люди той эпохи взрослели рано…
Он был рано покинут отцом, и покинут матерью, и братом, он не знал ничьей любви. Дед оставил его на руках у молодого недруга, стремившегося к власти любой ценой. Бабка, Антония, не любившая его, тоже оставила на откуп любимому внуку, ставшему всесильным принцепсом. Никто никогда не воспринимал его всерьез. В свои семнадцать лет он был одинок, как никто другой в этой стране. Не было ни одного человека, готового если не сражаться, то хотя бы голос свой поднять в защиту обреченного. Ребенок в нем еще жил в ту минуту, оставленный всеми и никем не любимый. Он попросил:
— Скажите цезарю, что я ничего не хочу от него. Мне совсем ничего не надо. Пожалуйста, не убивайте. Возьмите все, возьмите Рим, мне он не нужен!
Он оттолкнул руку, услужливо протягивавшую походную флягу, руки его тряслись. Ужас одолевал его.
— Если не примешь яд сам, залью его в глотку, — прошипел трибун.
Старый лис, себя не проведешь. Он видел ребенка перед собой, не заговорщика, и знал, что замыслил убийство. Ему тоже было страшно, еще как, он молил всех богов о прощении, но остановиться уже не мог. Приказ императора оставался приказом; он подбадривал себя, страшась сдаться собственной совести. Тогда не только карьера, но и жизнь будут подвергнуты нешуточной опасности. Тот, кто отдал приказ убить ни в чем не повинного мальчика, родственника своего, шутить не станет.
— А если выплюнешь хоть каплю, мой меч довершит дело. Эй, люди, ко мне, сюда!
Трибун не хотел оставаться в одиночестве в таком страшном деле, как это.
Топот сапог. Бряцание оружия. Дикие, нечеловеческие лица. Юноша не был опытен в прочтении лиц, да только большого умения не требовалось. Откровенный интерес был на этих лицах; пожалуй, и гордость, что они — участники такого события…
Он мог бы заплакать, непролитые слезы жгли горло. Он мог бы закричать. Но трибун уже сказал, как отрезал — бесполезно.
Тиберий Гемелл в одно это страшное мгновение из ребенка стал мужем. Он был еще жив, но обречен.
Он услышал голос матери своей, проклинающей Тиберия.
Он увидел внутренним взором отца, протянувшего ему руку.
Брат-близнец улыбнулся ему в дверях родового склепа, сказал: «Иди, не страшно».
Все, кто мог бы его любить, если бы им было это разрешено, были там. Здесь оставался трибун, со сворой своей, и это было неприемлемо, тяжело, непереносимо.
Тиберий Гемелл протянул руку за флягой, сам.
Это осталось в памяти у трибуна, и было проклятием совести до последних его дней. Он запомнил, что повзрослевший мальчик вдруг стал похож на деда своего, императора Тиберия, в молодые его годы. Впрочем, трибун ошибался. Пожалуй, сходство обоих Тибериев между собой привело бы заинтересованного исследователя к другому человеку, их деду и прадеду. Будь здесь, на этом месте, Ливия Августа, уж она бы разглядела в мальчике черты своего любимого отца. Это выражение лица, такое серьезное, такое вдумчивое, словно свысока, словно человек видит несовершенство мира, скорбит по этому поводу, весьма сожалеет…
Прежде чем выпить свою смерть из облупленной фляги, Тиберий Геммел сказал спокойно, без особого накала чувств:
— Скажите этому вашему Сапожку, что я жалею об одном… Будь проклят навеки дед мой Тиберий, глупец! Если бы он додавил последнего щенка из помета германской волчицы, Агриппины, вы бы сегодня не с этим пришли ко мне. Вы бы в ногах у меня валялись. Будьте вы прокляты тоже, вместе с нынешним принцепсом. Да так оно и есть, все вы прокляты…
Глава 17. Величие
Можно ненавидеть власть предержащих за каждый упрек, не принимая его за справедливый. При условии наличия большой и неразделенной с окружающими любви к себе. Можно и по-другому: даже суровое наказание счесть справедливым. Если себя, любимого, при этом не считать пупом всей земли. Если есть славная черта в характере: признавать упрек и последующее наказание делом обычным. По формуле следующего содержания: заслужил — так получай. Плохое так же спокойно, как и хорошее. Тит Флавий Веспасиан[255] обладал подобным даром. И пришлось ему это доказывать в бытность свою еще не императором, конечно, а эдилом[256]. Случилось это при Калигуле, когда Веспасиан и думать не мог о собственном императорстве. А вспоминал этот случай будущий принцепс всю жизнь. Уже даже будучи императором. Без малейшего чувства стыда. Без злобы, без ненависти. С некоторым даже удовлетворением; в назидание ближним он любил рассказывать об этом.
Строил Калигула в год второго своего консульства[257] и консульства Луция Апрония Цезиана мост в Байях. Наплавной мост, в тридцать стадий[258]. Перешёптывались недруги, что безумный император делал это в подражание Ксерксу[259], перегородившему Геллеспонт[260]. Да не в том дело, что шептались. А в том, что однажды усадил Калигула Веспасиана в свой эсседий[261], и повез его по улицам Рима. Это не каждый день случалось. Можно представить, как перепугался магистрат. Не по праву оказана была честь!
Веспасиан происходил из незнатного рода Флавиев. Дед его был кентурионом в армии Помпея. Выйдя в отставку, нажил себе состояние сбором денег на распродажах. Тем же занимался и отец его, бывший сборщиком налогов в Азии. А вот прославился отец. Многие города воздвигли статуи в его честь с надписью: «Справедливому сборщику». Это — да, это признание, конечно. Справедливо взимать неправедные поборы, это надо суметь. Но только ведь не это послужило причиной императорской милости?
Род матери Веспасиана был гораздо более известным. Имя свое получил эдил и будущий император от деда с материнской стороны, Веспасия Поллиона, трижды войскового трибуна и начальника лагеря. Но опять же, император Гай Цезарь Август Германик, именуемый в народе Калигулой, войсковых трибунов повидал достаточно, и если ценил их более чем предшественники его, то все же не катал потомков в своих походных повозках каждый день. В благодарность за заслуги дедов.