В лагере был он рожден, под отцовским оружием вырос:
Это ль не знак, что ему высшая власть суждена?
[5] Детские сапожки солдатского образца дали ему имя. Отец его был великим полководцем, носившим славное имя Германик[6]. Мать его[7], повсюду следовавшая за героическим мужем, почиталась солдатами как образец древней нравственности. Они звали ее украшением родины и подчинялись ей…
Сегодня у столь достойного малыша, сына великих родителей, день был не самым удачным. Мать отшлепала его с утра за какую-то маленькую провинность, во всяком случае, он сам не ощущал за собой вины. Раньше ему позволялось баловаться, а этот раз стал исключением, притом обидным. Когда повозки двинулись в путь, сопровождаемые легионом, и вступили под сень леса, называемого Тевтобургским[8], ребенок не мог знать, что это — печальная экспедиция. Он веселился, щебетал, как щебетали в лесу птицы. Обеспокоенные поначалу множеством людей, идущих между деревьями, птицы вскоре привыкли, и теперь уж заливались в полный голос.
Шаг легиона был расстроен, никто не обменивался обычными шутками, не было передразниваний, криков, песен. Один Калигула, как уже говорилось, шумел, да птицы из-под крон деревьев, славящие занимающийся день, щедроту солнечного тепла, возвратившегося после прохладной, орошенной дождем ночи. Справиться с птицами не в силах была и сама Агриппина, волевая, энергичная, непреклонная его мать. Зато с сыном она быстро разобралась. Некоторое время она уговаривала мальчика посидеть спокойно. Расшалившийся Гай, ощущая себя центром вдруг притихшего и даже затаившегося мира, не мог удержаться. Повозка проезжала под деревом, ветви которого довольно низко нависли над его головой. Мгновение — и Калигула повис на ветке. Холодная вода хлынула на голову сидящей в повозке матери с годовалой сестрой Гая на руках. Агриппина-младшая залилась плачем, протестуя против нежданной холодной ванны. Старшая же Агриппина, женщина с бледным, отечным и в пятнах лицом, которое отнюдь не красила очередная, пятая по счету беременность, попыталась удержать одной рукой Гая. Ей это не удалось. Мальчишка из повозки выпал, но не расшибся. Ветка удержала его, легкого, и он заливался смехом, указывая пальцем на мокрых женщин. Вот за это мать и отшлепала его, предусмотрительно передав сначала девочку няньке. Было не больно, зато обидно. А за поднятый плач мать еще и добавила Гаю пару затрещин. Его вновь усадили в повозку. Он уснул под мерное покачивание колес. Ему снился отец.
Облаченный в собственное величие, одетый в крепкую броню собственной славы, Германик все же изредка, когда судьба дарила им часы покоя и уединения, становился тем, кем он был по-настоящему в сердце своем, — нежно любящим отцом и мужем. Он ласково касался рукой головки младшенькой своей, Агриппины Юлии, таращившей на отца светлые глаза. Она ему улыбалась, тянула ручки. Находил слова для двух старших сыновей, Нерона и Друза Цезарей; рассказывал им подробности былых боев, объяснял причины неудач, но чаще, конечно, побед. Ведь они были римлянами. Их судьба была особой, они рождались, чтобы побеждать. Легко, беззлобно посмеивался над женой, Агриппиной. Он называл ее, вспоминая свою былую любовь к греческой литературе и истории, своей Афиной Палладой[9], непобедимой и страстной воительницей. Агриппина, местом рождения которой были греческие Афины, не возражала. Он нежно разглаживал морщины на ее лбу, пытался развести сжатые сурово брови. Часто вел старый, ни к чему не приводящий спор, просто по привычке. И из сострадания к ней, лишенной обычных удобств и положения знатной женщины. А ведь она была внучкой императора Октавиана, значит, имела все права на лучшее.
— Доля женщин должна быть иной, родная. Носить красивые одежды, радуя взоры мужчин. Смеяться чаще. Бросать порою детей на нянек и блистать в кругу подруг, под пение и музыку, ласкающие слух куда более чем бряцание оружия. Язык женщины, дабы он произносил столь нужные мужчинам нежности, не был злым, должен, по меньшей мере, помнить легкую ласку вина из кратера[10] и изысканной еды…
— На что Германику подобная жена, скажи, — упрямо сводя брови даже под рукою обожаемого мужа, отвечала Агриппина. — Хорошая мать не оторвет ребенка от стремян, когда он мальчик и римлянин. Хорошая мать не лишит дочери живого примера великого отца, дабы дочь знала, какими должны быть она и ее собственные дети. Хорошая жена не станет бормотать усталому мужу нелепости. Ей достанет других дел; разве я плохо перевязывала твои раны? Я утирала кровавый пот с твоего лица и усмиряла твою боль. Я знала всегда, что сказать усталому воину, когда дух его едва не сломлен…
— Да, соглашался с нею Германик, — ты всегда была редкой женой, истинной римлянкой, моя дорогая.
Затевая каждый раз сей спор, он надеялся в душе на подобный ответ жены; ее присутствие в его жизни было, пожалуй, единственной радостью, что мог себе позволить Германик. Лишись он этой малости, и жизнь стала бы совсем пустой и глупой шуткой неблагосклонных богов.
— Но улыбнись сейчас, не хмурься хотя бы в эти мгновения покоя. Дай мне Калигулу, — говорил он обычно.
Гай, страстно привязанный к отцу, не умел проявить своего чувства. Жался чаще где-то в углу, не сводя глаз с Германика, и ждал его взора, улыбки. Мать хватала малыша за руку, вытаскивала на свет, к теплу, к объятьям отца. Мальчик вдыхал крепкий мужской запах, жмурился от счастья…
Высоко взлетает Калигула, устроенный отцом на согнутой в колене ноге. Малыш знавал качели и посерьезней, воины легко устраивали их на крепких веревках между деревьев. Но отцовская нога лучше, много лучше. Германик высоко подбрасывает сына, крепко держа за руки. Он улыбается, смеется и сам в ответ на счастливый смех сына. Он бормочет какие-то наспех придуманные, глупые стишки в такт раскачиванию.
— Сапожок мой, сапожок, круглолицый сапожок, — вот такие глупости способен произносить автор греческих пьес в прошлом, великий полководец и наследник Тиберия, несгибаемый воин Германик, когда возится со своим младшеньким сыном…
Укачанный мерным движением повозки, изредка подскакивающей на ухабах, маленький Калигула смеется во сне, подбрасываемый отцом. Он видит отца, он видит мать, соизволившую все же украсить этот день своей улыбкой. Эта улыбка — словно солнце из-за туч после многих, многих дней непогоды и даже бурь…
Меж тем повозка въезжала из леса в Дэрское[11] ущелье. Горы из кремнистого известняка, окаймленного с двух сторон песчаными дюнами. Глубокий слой песка, сбитого ветром в дюнные холмы. Все меньше деревьев, и повсюду вереск. Маленький ручей, бегущий куда-то к северу. Дюны перемежаются болотами, топью. Мрачный, странный пейзаж. Дорога идет по склону горы, в дюнах и увязнуть недолго.
Повозка остановилась там, где ущелье стало совсем узким. Проход в двести пассов[12] шириной между гор, узкая лощина. Что там, на дне ее?
Мальчик проснулся от глухих рыданий женщин. К рыданиям присоединилось затем бряцанье щитов, о которые мерно ударялись мечи. Он услышал повторяемые ритмично под эти удары странные слова.
— Вар[13], верни мне мои легионы[14], — вот что глухо, недобро, многократно произносил легион его отца устами множества воинов. И сопровождал эти странные слова стуком щитов.
Калигула ощутил угрозу в этих непонятных словах. Он ощутил угрозу в звуках брани, разглядел ее в лицах близко стоящих к нему легионеров. Они были суровы, непроницаемы. Малыш еще никогда не видел их такими. Сошедшая с повозки мать не просто плакала. Она, склонившись над каким-то холмом, рыдала громко и вслух. Развевающаяся на ветру стола временами очерчивала больших размеров живот, который мать придерживала руками. Волосы ее были распущены, изо рта вырывался то стон, то вой какой-то, и обрывался потом на высокой ноте. Мать содрогалась всем телом, дрожала, снова начинала крик…