О Риме ли она сожалела, за отчий ли край она сражалась?
Приди к власти Сеян, что ожидало бы их семейство?
Одно ли это понятие — Рим и Юлии? Или все же разнятся они, слуги Рима, пусть в положении господ, и сама страна, в которой они властвуют? Бабушка их не разделяет, а Калигула в ее глазах — и вовсе венец всего. Приди к власти Сеян, семейству Юлиев пришел бы конец. Во всяком случае, семье Германика. Ненависть правителя к несносной, слишком гордой Агриппине, к сыновьям ее, наделенным орлиной силой, той самой, что венчает Рим, была очевидна. Но не к Германику, говорят, отец не был врагом Сеяну, и даже Сеян испытывал уважение к герою! Впрочем, отца можно было не любить, трудно было не уважать, даже Тиберию. А Сеян, был ли он заговорщиком? Нет ответа на вопрос, и неоткуда его взять. А бабушка была, несомненно, права. Да, Сеян погиб, погибла его жена-предательница, ни в чем неповинные дети. И что? Уж не Калигуле оплакивать чужие семьи, своя есть, не менее нескладная.
Вот бабушка и срезала угол, да как резко!
Не ей поучать Калигулу, не ей! Все, что было правдой, все, что было ложью, вывалила бабушка на колени Тиберию. И немало на совести ее жертв. Оболгала она кого-то или нет — только ей знать, и только она сама знает, что было предательством, что геройством!
А углы большинство срезает, и на этом держится мир!
И вот, Калигула стоит перед бабушкой, и она держит на плече внука свою старую, в сети морщин руку. И, хоть он знает, что она не всегда шла прямыми путями, но ему все же стыдно. Ее пути все же были прямее. Она из тех, из другого поколения людей, она несгибаема. Рука дрожит, но в глазах ни слезинки, и спина прямая, как всегда.
— Наследство Тиберия — в первую очередь его внук. Тяжкое наследство. Ты скажешь Сенату, что будешь ему отцом. Это трудно. Я тебя к этому не призываю. Я не люблю Тиберия Гемелла, пусть он сын моей дочери, а может, именно поэтому. Хочу одного: чтоб ты был спокоен по отношению к мальчику. Ни любви, ни ненависти. Не поднимай на него руку. Если будешь правителем достойным, о нем, о Тиберии Гимелле, забудут. Сам Тиберий долго был не у дел при Августе, сослан на далекий остров, почти добровольно, ты понимаешь меня, не правда ли?
— Да, бабушка. Хорошо, бабушка.
— Завещание Ливии должно быть исполнено. Тиберий был скуповат, и, хотя обязан матери всем на свете, не любил ее. Верно, тяготил его долг перед нею, не принимал он долга, вот и не любил. Он оставил ее деньги в казне. Это неверно. Когда-то Август, не будучи еще Августом, выплатил Цезаревы деньги, пусть из своего кармана. Этим он немало выиграл, а вот Антоний, отец мой, проиграл. Впрочем, он все проигрывал, и проиграл, наконец!
Бабушка вздохнула, и поджала губы. Она всегда поджимала губы, когда вспоминала об отце. Выражение лица ее было весьма… неодобрительным. Осуждающим.
А Калигула лишь улыбнулся в ответ. Бабушка, она могла говорить и изображать что угодно. Но только не верил он в то, что она не одобряет отца абсолютно во всем, и отрицает его наследство. Свое родство с ним. Выражать недовольство, да, сколько угодно…
— Освободи заточенных. Верни изгнанных…
— Да, бабушка. Конечно, бабушка.
Он обещал быть верным Риму и советоваться с сенатом. Они обсудили вопросы жалования легионов и выплату им задолженностей…
Но, вот, наконец, наставница утомилась сама, и вконец утомила внука.
Она повернулась к двери, что была за ее спиной, и которую закрывала до сих пор собой.
— Roma recipit vos![207] — сказала бабушка.
И распахнулась дверь…
Глава 15. Почести родственникам
Море сегодня неспокойно… ох, и неспокойно сегодня море. Императорская пентера[208] взлетает на волнах, задирая вверх нос. Того и гляди, рухнет вниз окончательно с какого-нибудь из грозных валов, на которые она словно игрушка, взмывает — и падает. Рухнет, и будет потоплена следующим валом, разбита на щепки, уничтожена. Дух захватывает у любого смотрящего. Марк Юний Силан не исключение.
Бледный, растерянный, почти зеленый от ужаса сенатор стоит в порту, не сводя глаз с пентеры. Якорь еще держит судно на плаву, а вырвет его, вытащит, и, почитай, конец. Человек двести, а то и двести пятьдесят гребцов, новоявленный император и его сопровождение: сенаторы, числом десять, пойдут ко дну, захлебнувшись соленой водой. И все это потому, что некоему безумцу показалось необходимым водворить в фамильную усыпальницу, пожалуй, самую известную в империи, старые, выбеленные временем, кости. Груду костей своих близких и горстку пепла в придачу.
Только Тиберия похоронили. Оплачут еще и этих, вышедших в море в непогоду. А не удостоятся они даже похорон. Начнут приходить лемурами в дома, жалуясь на судьбу, на неприкаянность свою.
Какой ужас, стать добычей рыб и всякой другой живности морской. Плавать распухшим, раздутым, с выеденными глазами, источая запах смерти и разложения…
И сенатора вывернуло на молу Гаэты[209] вчерашним поминальным ужином. О Хаос[210], воплощение Пустоты и Мрака, зачем простер ты мглу над моей головой?
Эврисак бросился к хозяину, вытирая его тогу рукавом своей пенулы. Атистия довольна не будет, конечно. Часто жалуется она, что пахнет от мужа хозяйскими нечистотами. То вчерашним вином, то сенаторским дерьмом. Ну, бывает, правда это. А если у хозяина такое слабое чрево, что либо верхним путем исторгает содержимое, либо водометом льет из нижнего… Атистия утверждает, что от хозяйской невоздержанности в еде и питье это. Может, и так, только научи патер фамилиа[211] воздержанности, попробуй, да их ли это дело с Атистией? Довольно того, что не тянет Марк Силан руки, чреслами не прижимается к Атистии, и благо это великое для раба с рабыней, что возомнили себя мужем и женою.
Не в обычаях сенатора вольноотпущенниками отпускать рабов, не любит он этого. А вдруг? Собственных сыновей от таких, как Атистия, бесправных женщин, отпустил, а Эврисак ему еще лучше сына будет, сенатор ему благодарен. Уйдут на свободу с Атистией, как решит хозяин, не без вознаграждения уйдут. И будут они с Атистией печь хлеба, как Эврисак мечтает. Запах свежего хлеба будет наградой Атистии на остаток ее жизни. А пока пусть вдыхает нечистоты, не навсегда это…
— Салюс[212] и Пьетас[213], — в сердцах воскликнул Марк Юний Силан, — будьте моими защитниками пред мальчишкой, зятем моим!
И пошел вперед, оттолкнув суетящегося Эврисака рукою.
Император уже шел к ним, в окружении сенаторов, не шел, бежал почти. Бессонная ночь в дороге не украсила даже его молодое лицо. Следы слез на нем: интересно, о чем это Калигула плакал, трясясь по ухабам да кочкам? Дороги в империи состарились вместе с Тиберием, верно, Марк Силан пересчитал все неровности каждой костью в теле. Правда, сенатор не плакал. О чем? О ком? О старом друге Тиберии? Который наградил его родством с Калигулой? Да за одно это его бы надо… Словом, пусть горит на костре погребения еще и там, в царстве Плутона, и не будет ему избавления ни в чем!
Смотри-ка, как торопятся сенаторы. Словно и не видят бури на море. На ходу одергивает один развевающуюся на ветру тогу Калигулы, другой говорит что-то, стараясь держаться рядом с императором, поспеть, заглядывает в лицо, заискивающе улыбаясь. Невеселые мысли перебирает Марк Юний Силан. «Пожалуй, что и Эврисаку не уступит в угодливости. Эврисак на волю просится. А этому, улыбающемуся, дай волю, что с нею делать будет? Даром ему воля не нужна, он сам в рабство рвется. Он на воле умрет, пожалуй, от тоски. Вот-так-так. А Марк Юний Силан, я, то есть, патриций и сенатор, тоже таков? Таков, я таков, иначе не отдал бы дочь Калигуле. Мать его в несчастливый день[214] рождена. И сам он, похоже, тоже…»