Согнувшись в три погибели, лишенный возможности вдохнуть или выдохнуть, он осознал приход смерти. Впрочем, не сожалел о себе вовсе: внутренности пронзала боль, да такая, что жить не хотелось. Он упал на колени, ожидая смерти, как избавления.
Германец вынырнул из песка прыжком. Теперь он возвышался над Калигулой, и меч в его руке был самой смертью, неодолимой и неминуемой…
В толпе, что взволнованно дышала, казалось, одной грудью, сочувствующих Калигуле не было. Кроме, пожалуй, Агриппы, ни живого, ни мертвого, превратившегося в мраморно-белое изваяние…
Если бы verna семейства Калигулы, Мемфий, разглядел бы иудейского князя сейчас, быть может, цвет его кожи показался бы рабу соответствующим славному имени Агриппа…
Обратив к песку pollicem verteres[134], в одну глотку орала толпа, окружавшая добровольных гладиаторов. Орала то, что кричат и в Большом Цирке, обрекая бойца на смерть.
— Iugula! Iugula!
Страшно Калигуле не было. Он только что сумел, наконец, вдохнуть немного спасительного воздуха в грудь. И облегчение, наступившее вслед за этим, было столь сладко! Еще вдох, еще!
Дикарь поднял свой гладиус. Меч должен был обрушиться в основание шеи Калигулы…
Но почему-то Вепрь медлил!
Юноши смотрели в глаза друг другу…
— Ты намного хуже владеешь оружием, чем управляешь колесницей, — сказал дикарь. — Я видел твою победу…
Калигула вспыхнул:
— Да кто ты такой, гладиатор, чей язык коверкает римскую речь? Ты, мясо для арены!
Одна непримиримая мужская гордость смотрела в лицо другой. Это дикарь глядел на Калигулу небесно-прозрачными глазами.
— Меня зовут Тумелик[135]… Я сын героя Арминия!
Прежде чем продолжить, Тумелик помолчал. Казалось, ему не хочется говорить, и все же он сделал усилие над собой, продолжил. Несколько тише, словно смущаясь:
— И я же внук предателя Сегестеса[136]…
Они смотрели в глаза друг другу. Никто не слышал, кроме них двоих, как зашумели вдруг воды Рейна, как лес под названием Тевтобургский вдруг сомкнул над ними свои зеленые своды! В самом сердце Рима. На берегу Тибра, к которому устремлялась Большая Клоака, вдруг случилось это, и уже никто не властен был изменить ничего, тем более они сами.
— Я убью тебя сегодня, — сказал тот юноша, что был родом из далекой дикой страны. — Хоть мы и похожи. Ты тоже сын героя, я узнал тебя. У вас одно лицо с ним…
— Я сын Германика, ты не ошибся, — отвечал римлянин. — И в роду у меня тоже есть предатель, Марк Антоний. Мой прадед. Здесь мы схожи с тобой, мясо… Но это ведь ничего не меняет?
— Я убью тебя. Сегодня я отомщу за отца, — услышал он в ответ.
И было бы так. Из тех двоих, кто сошелся сегодня лицом к лицу, ни один не склонен был уступить. Имей Калигула в руках оружие, он теперь сражался бы с удвоенной силой. И приведи судьба убить, убил бы. Говорят, молодости свойственно безрассудство. Но верно и то, что предельная жестокость тоже чаще удел молодости. Ей, чтобы научиться состраданию, надо состариться и много страдать. Но и тогда еще можно ничему не научиться!..
Просвистел в воздухе пугио. Нашел себе пристанище в плече у молодого дикаря-германца, пылающего жаждой крови. Германец вскрикнул и выронил меч…
Одним прыжком выскочил на арену тот, что метнул пугио. Одежда легионера, лицо, еще не тронутое морщинами, но уже и не молодое. Выражение удали, силы внутренней. Пожалуй, красивое лицо, мужественное.
Но разглядывать Калигуле было некогда. Спаситель дернул его за руку, потащил за собой. Крикнул на бегу уже:
— Убьют, шутки плохи! Их много!
Бежали туда, где круг не смыкался людьми. Гора оружия, валявшегося на земле, помешала сомкнуть кольцо возле арены. Лишь зазывала стоял тут. Он не был препятствием. Он не сделал ни одного движения, которое можно было бы посчитать опасным. Стоял, разинув рот, выпучив глаза от изумления. Но это не смутило легионера. Кулак его взлетел в воздух и наткнулся на подбородок служителя смерти. Раздавшийся звук свидетельствовал о переломе челюсти, а сам зазывала чуть ли не взлетел в воздух. Рухнул на землю, завывая. В этот день бедняга навсегда расстался с ремеслом. Говорить он больше не мог никогда, во всяком случае, членораздельно…
А Калигула со своим спасителем летели к Большой Клоаке. Не было для них иного пути к спасению. И, когда достигли прорехи в ее своде, юноша не возразил ни слова в ответ на короткую реплику нового друга.
— За мной! И делай, как я!
Он не стал прыгать с разбега в дыру. Мог разбиться, и прекрасно понимал, видимо, это. Высота Клоаки — три человеческих роста. Калигуле ли это не знать! Дед его, Випсаний Агриппа, изучил Клоаку лично, не с чужих слов. Дед всегда и все делал основательно. А уж тем более поручения Августа выполнял на совесть. Уж нанюхался дед испарений тут! и теперь внук спасал свою жизнь в русле Клоаки, обустроенной дедом! Мелькнула в голове мысль, давно ставшая привычной, но от того не потерявшая своей прелести: «Что в этом городе — и вдруг не мое? Все здесь сделалось нами! От геройства до предательства!».
Легионер присел на край дыры, ухватился за противоположный. Повис на пальцах рук. И только потом прыгнул. За криками не было слышно плеска. И первый преследователь уже подбегал к дыре. Не было возможности раздумывать. Калигула проделал то же, что и его нежданный спаситель…
Глава 11. Первая женитьба
Никто не отрицает, что жизнь — великая затейница, ревниво оберегающая себя саму разными способами. В разгар бедствий, которыми осыпает она человека, вдруг случаются самые светлые, самые радостные дни в его судьбе. Чтобы не угасал светильник в душе, называемый нами надеждой. Но и люди бывают разными, и обстоятельства. Бывает и иначе.
Случается, что череда бед прерывается вдруг внезапной удачей, и душа, воспрянув, воспылает надеждой. Если беды не намеревались отныне обходить человека стороной, а, напротив, обрушиваются на него с новой силой, то еще тяжелее становится участь его. Может, лучше не было бы счастья и удачи, тогда и нынешнее горе не казалось бы истинной бедой, а так, еще одним эпизодом в числе других, посланных злой судьбой…
Дочь Марка Юния Силана[137] стала первой женой Калигулы.
Марк Силан был не последним лицом в государстве. Сенатор, патриций, человек, приближенный к Тиберию. Еще не старый человек; с лицом, на котором, казалось, не было места отражению чувств. Не могло быть места на закрытом, словно наглухо застегнутом лице. Ему приказали — и он отдал дочь чужаку. Впрочем, не мог быть юный Гай Юлий Цезарь чужаком кому бы то ни было в стране. Его мать и братья страдали; в ссылке, в тюрьмах, тщательно подобранных Тиберием. Но само их пребывание там, не говорило ли оно о причастности императорскому дому? Не будь они угрозой Тиберию, не будь высоко занесены судьбой, разве дряхлеющий император рассовывал бы их по дальним окраинам, затыкал им дерзкие рты? И, ожидая со дня на день смерти вздорного старика, кто-то в глубинах души все эти годы ставил на Нерона Цезаря, кто-то — на Друза Цезаря. Кто-то припоминал свое знакомство с Агриппиной, женщиной весьма нелегкого нрава, но, несомненно, возвышенной и достойной. Не нашлось тех, кто дерзнул возразить Тиберию, посетовать на несправедливость, допущенную по отношению к внучке Августа. Но и эти отдельные чудаки скорее рассчитывали на будущие доходы от подобного вмешательства, нежели настаивали на справедливости. И среди них не было тех, кто был приближен к Тиберию, тех, кому было что терять. Кроме будущего тестя Калигулы, Марка Силана, чего, казалось, нельзя было и предположить. Однако, именно этот, легко справлявшийся с подводными течениями двора человек, когда дело коснулось его дочери, вдруг взбрыкнул самым неожиданным образом и допустил тяжелейший промах. Они были втроем, когда Тиберий повел разговор о браке. Сам император, Марк Силан и Калигула.