Временами я посматривал на щура. Он сидел в рукавице спокойно, не то примирился с положением пленника, не то задумался о чем-то. Одной шапки рябины показалось мало. Зима долгая, надо побольше запасти. И высыпав ягоды в сумку, я стал собирать еще и еще, не забывая при этом угощаться сам. Громкий свист щура прервал мои занятия. Я глянул вверх.
Малиновая птичка сидела на суку березы. Она радостно отряхивалась, чистила крылья и хвост и вообще вела себя, как человек, выскочивший из переполненного трамвая и довольный тем, что все пуговицы целы и ребра на месте.
«Неужели?!» — подумал я, и взгляд мой упал на пустую варежку, уже припорошенную снегом.
Теперь щур не стал дожидаться, пока я подойду к дереву.
— Растяпа! Разиня! — ругал я себя. — Не надо было жадничать! Куда теперь целый воз рябины?! — В конце концов всегда найдешь, чем утешиться. И вот размышляя о том, что щуру все-таки лучше будет на воле, чем в садке со всеми удобствами, и что клеткой у меня, к счастью, будет меньше, и что рябину отлично съедят мои другие птицы, я надел сумку и шапку и спокойно тронулся к разъезду.
Снег между тем сыпал гуще и гуще, путался в ресницах, холодил лицо, оседал на траве и елках. Ветер утих. Умолкли птичьи голоса. И только непрерывный шорох снежинок едва-едва тревожил ухо.
На разъезде та же неприветливая стрелочница чуть-чуть помягче оглядела мою полную сумку и с сомнением спросила:
— Чо, полно рябков набил?
— Много, — соврал я.
— Видать! — понимающе усмехнулась она и вынула из-за пояса свой желтый флажок.
Из-за поворота вынырнула электричка.
Сидя у окна вагона, я вглядывался в мутные перелески под низким небом. Смотрел, как мелькает убыстренный движением снег. Зима хозяйничала там.
Земля белела, как заячья шуба.
Соловьи
На окраинах большого города еще можно найти улицы, напоминающие деревню. Они широки, тихи и чисты. Короткая трава растет здесь в сухих неторных колеях, одуванчики густо глядят из тощего глинистого дерна возле телеграфных столбов. Здесь еще увидишь протертые до земли дощатые тротуары, кисти рябины над ветхими заборами, расписные ставни и самодельные голубятни с дремлющими на шестах нахохленными голубями. Начинающие художники любят забираться сюда, чтобы, сидя с важным видом где-нибудь в тени, малевать живописный домишко, над которым распростер свои серые сучья столетний тополь. Кучка мальчуганов обыкновенно стоит позади художника и, не мигая, с благоговейным сопением следит за «дяденькиной» работой.
Такой до недавнего времени была окраинная Луговая улица, где жил знакомый мне сапожник Алексей Семеныч Шишмарев. Невысокий, сутулый, жилистый, с желтым востроносым лицом и бородкой мочального цвета — он являл собою тип забубенного мастерового. Множество было раньше таких — столяров, печников, каменщиков.
А глаза у Шишмарева голубые, но не тусклые, не пьяненькие, не обезличенные старостью — они смотрели тепло, умно, весело, как у тех крепких, не поддающихся времени русских стариков, возраст которых определить необычайно трудно.
Ходил он всегда в одной одежде: потертом пиджаке, серой косоворотке, таких же портках, прикрытых спереди рыжим кожаным запоном, и в извечных латаных сапогах.
Сапогам этим по всем приметам шел пятый десяток, но сшить себе новые Шишмарев не трудился. Все как-то руки не доходили. Почти так же относился он и к прочей одежде.
— Куда мне ее. Было бы чисто. Обношенная одежка не жмет, не давит. Мне ведь не под венец идти, да и, сам знаешь, хвалят на девке шелк, коли в девке толк, балагурил он по этому поводу.
Жил он одиноко. Старуха давно умерла, сыновья разъехались, дочери вышли замуж. Получал пенсию да изредка прирабатывал — делал набойки или шил на заказ. На последнее соглашался редко, но уж если шил — сапоги выходили из его корявых просмоленных варом и дратвой рук самые генеральские. Точеные, с легким приятным скрипом. Такие сапоги хочется и погладить, и понюхать, и щелкнуть по гладкой твердой подошве. Крепко пахнут они новой кожей, и ходить в них легко и крепко, и словно бы мужества в тебе от этих сапог прибавляется. Словом, праздничные сапоги.
От заказчиков Семенычу не было отбоя. Слава мастера стояла высоко. Но не только ловким сапогом был он знаменит. Слыл Шишмарев страстным птицеловом и отменным знатоком певчих птиц на всю округу.
В двух его низеньких, беленных известкой комнатушках по стенам висели клетки, садки и садочки с жаворонками, реполовами, чижами, дубровниками и разными другими птицами. Особенно выделялись соловьи. Они сидели в лучших буковых клетках. Рыжеватые, тонкие, глазастые, птицы эти сразу замечались своим диким лесным обликом, выгодно отличавшим их от привычных щеглов и снегирей.
Старик любил соловьев какой-то страстной любовью, ухаживал за ними с особенной старательностью. Даже тараканов за печью развел, чтобы угодить черноглазым неженкам.
И соловьи у него были знаменитые. Ночные и «дневники», «проголосные», «с лешевой дудкой», «с ударом». Всех особенностей не перечислишь. Надобно знать множество названий специальных колен, скидок, раскатов и оттолчек соловьиной песни, а они известны только немногим посвященным.
Обычно по субботам, когда кончалась рабочая неделя и голова особенно уставала от заводского гама, лязга, воя станков и бабаханья прессов, я любил завернуть к Семенычу, посидеть, поговорить, а то и распить бутылку, хоть пьяницами ни он, ни я, по совести говоря, никогда не были.
Часто у Семеныча собиралось целое общество завзятых птицеловов и любителей высокого класса. Таких на весь наш большой город насчитывалось человек до десяти, и каждый знал не только своих птиц, но и птиц товарищей.
Компания собиралась самая разношерстная. Был тут стекольщик, режиссер из оперы, сторож с кирпичного завода, химик кандидат наук, двое сталеваров и один учитель.
Приходя к Семенычу, первым делом все мы шли на кухню, где висели у него особые матерчатые клетки-кутейки. В них «выдерживались» птицы свежепойманные, еще не привыкшие к клетке.
И почти всегда Шишмарев, тихонько улыбаясь в мочальную бородку, показывал какую-нибудь диковинку: подслеповатую птичку-пищуху, крошечного королька с оранжевой полоской на темени и темными удивленными глазами, черноголовую славку — очень редкую в наших местах или веселую синицу-гренадерку с остроконечным пепельным хохолком на бойкой головке…
А потом мы пили чай или балагурили о том о сем. В центре внимания был Семеныч. Постукивая молотком, сладко затягиваясь махорочной цигаркой, он неспешно, обстоятельно повествовал, как ловил зябликов, «ходил» на лазоревых синиц, где водится какая птица, как выдерживать свежепойманных дроздов. Тут же составлялись всевозможные птицеловные планы, обсуждалось достоинство снастей, мало ли каких разговоров не ведут меж собой любители. Бывает, в сотый раз толкуют об уже известном и все-таки с удовольствием, ибо рассказ навевает дорогие воспоминания о днях, проведенных в лесу и в поле.
— Почему ты, Семеныч, соловьев на зиму не оставляешь? — часто спрашивали мы, зная за сапожником такую странность.
— Да уж так… Не к чему;.. Недосуг с имя валандаться. Опять же и птица-то нежная, муравьиного яйца ей подай, мучного червя… — уклончиво отвечал он и переводил разговор на другую тему.
Мне было известно, что выдержать соловья круглый год дело не легкое, но такому мастеру оно было вполне под силу. И муравьиные яйца Шишмарев пудами запасал, и подолгу жили у него пеночки, камышевки и долгохвостые синички, держать которых было не в пример труднее. Однако старик упрямо отмалчивался, а каждый год, в августе, выпускал своих знаменитых певцов, за которыми по неделям самоотверженно бродил весной в непролазных чащах Сухореченского болота.
«Чудит просто», — раздумывал я.
Он соловьев и не продавал никому. Спросишь — испугается даже:
— Что ты, господь с тобой! Для себя ловил… А деньги? На что мне деньги. Вот руки пока есть — они лучше денег… Соловушка мне друг. А друга кто продаст? То-то вот…