На противоположной светло-серой стене, на вбитых крюках висели мотки проволоки, струн, и невероятные детали от каких-то астролябий и прочих приборов. Чуть ниже почти по полу располагался пульт управления со всевозможными шкалами и ручками, он был весь покрыт серебрянкой, даже экран телевизора был запылен тонким слоем этой же краски. В комнате вообще не присутствовало иных цветов кроме белого, нежно-серебристого и черного. Ни что не раздражало глаз. У окна стоял огромный черный кожаный диван с отпиленными ножками. Алина прошла к нему по узкой тропинке и села по-турецки. Перед ней вписанный в скелет оркестра обнажился небольшой столик покрытой пылью. На нем стояла старинная фотография-открытка только что взятой ставки Гитлера, сожженного логова мании силы.
"Бедный, подумала Алина, словно болезненный Ницше, не выходивший на улицу без зонта и калош, он старается прикрыть свою уязвимость такими мрачными напоминаниями" И снова жалось, но теперь не болью, а сумраком, пропитала каждую клеточку её тела. Алина испугалась этого уводящего в небытие состояние и насильно сосредоточилась на показной организации его мира. Рядом с фотографической открыткой лежали камушки, амулетики, создавая некий микроландшафт в этом фантастическом ландшафте. На углу стола, особняком, грузная прозрачного равного стекла, куском из плафона времен сталинского ампира стояла пепельница, рядом лежали черная курительная трубка, шомпол для прочистки трубки, черная зажигалка со стертым специально ацетоном лейблом, чуть поодаль правильным рядком — ручка, карандаш и ручка с чернильным пером…
Алина вынула из кармана сигареты, взяла со стола зажигалку, на месте, где лежала зажигалка, обнажился ровный лишенной пыли черный лаковый прямоугольник. Она прикурила и положила зажигалку на стол. Алексей взял зажигалку и положил ровно на то место, на котором она лежала.
"Это шизофрения, — подумала Алина, — Черт, ну мне и везет. Сначала муж параноик-бизнесмен, потом гений-эпилептик, а теперь… До чего же здоровые люди парашютисты и яхтсмены, да только скучные… Скучные своей здоровой, какой-то физиологической романтикой перемещения тела туда-сюда… Но это… кажется, все-таки шизофрения".
Я понимаю, это похоже на шизофрению, — сказал, словно прочитал её мысли Алексей, — но при таком маленьком пространстве, согласись, ведь, всего одна комната, обычный художественный беспорядок легко превратит тебя в раба вещей, тратящего свою жизнь в пустую на их поиски. Поэтому здесь каждый предмет имеет свое строго определенное место.
Он стоял перед ней в хлопковых шароварах сороковых годов с драными коленками, в такой же черной, завязанной узлом хлопковой рубашке и босиком. Фантастически крепкий южный загар покрывал его изъеденную буграми и язвами кожу.
— Лето ты провел в городе, — подняла она глаза на него, с трудом отрываясь от осмотра всех его мелочей, — а такой загорелый…
— Окно моей мастерской выходит на козырек балкона соседа снизу, я загораю на нем каждый день. И зимою. Знаешь тибетскую практику тумо? Это когда обнаженный монах растапливает снег вокруг себя на несколько метров. Для этого надо хорошо разогреться сначала… вот я и качаюсь, и он кивнул на металлическую перекладину над входом в комнату, на ней висела черная боксерская груша, рядом огромная старинная двухпудовая гиря…
"Да он качек! Все качки ужасно жестоки, им ничего не стоит ударить женщину. Господи, куда я попала!" — с тоской подумала Алина.
Он подошел к висевшей в дверном проеме боксерской груше, нанес ей пару ударов, и снова, словно прочитав её мысли, сказал:
— А вообще-то я вполне мирный человек. За всю жизнь я не ударил ни одного человека.
— Мне говорили, что ты художник.
— Да, вообще-то я художник. Я этому учился с пяти лет. Но по настоящему я научился рисовать в армии.
— Как в армии?
— После Строгановки, у нас не было военной кафедры, отправили служить, правда, служил я в кремлевском гарнизоне. Но все одно, армия есть армия. Побудка, собирает нас прапорщик — на дачу к генералу — ты кирпичи таскать, ты гвозди заколачивать… Всю жизнь мечтал, отвечаю. А он говорит, а что вообще ты умеешь делать?
— Картины писать.
— А мне картину сбацаешь?
— Сбацаю, говорю, только выдумывать ничего не буду. Принеси, какую хочешь у себя видеть — напишу. Тут он мне приносит репродукцию картины Леонардо. А что — времени много, писать умею. Я четыре месяца точную копию делал, потом он мне принес Вермеера. За службу я всего четыре картины написал, но зато до микрона изучил технику.
Вот какие я картинки пишу, он полез на антресоли над аппендиксом напротив окна по проекту видимо задуманного как хранилище картин. Встал на черное кресло с отпиленными ножками и вынул картину.
Если бы не халат. Обыкновенный ситцевый больничный халат на женщине расчесывающей волосы перед окном ранним солнечным утром… Нет, так теперь не писали. Не писали так никогда в России! Картины такого письма она видела только в галерее Уфицио. Чувствовалось, как воздух прохладен в тени, как он дрожит, нагреваясь на солнце… Алина смотрела, смотрела, и слезы проступили на её глазах. Слезы от прикосновения к шедевру… Слезы от проникновения, сочувствия, соучастия и тихой скорби.
— Так я уже лет десять как ничего не пишу. Потому что я это умею. Да и жизнь настолько динамична теперь, что едва произведенная картина сразу отходит в прошлое. Время сейчас не изобразительного искусства, а музыки… для меня это неосвоенное пространство. Я осваиваю его всего лишь с пятнадцати лет, видишь, как поздно купили мне родители гитару, и все никак не освою. Хотя играю на всех инструментах… ребята из консерватории называют меня маэстро, хотя я всему учился сам… Предлагают вести уроки совершенствования игры на флейте, скрипке, фортепьяно… Но лично для себя, я считаю, что мне далеко до горизонта. Хотя играю я уже двадцать пять лет, а последние десять не меньше чем по двенадцать часов в сутки. Не хило, а? Вот так и освоил, приучил к себе каждый из инструментов. Хочешь, я сыграю тебе симфонию, которую я сочинил после встречи с тобой?
— Да, — кивнула она совершенно растеряно.
Он подошел к семплеру, снял черную байковую тряпку с клавиш и заиграл.
И Алина унеслась в неведомые, и все-таки знакомые, не ей, а той, что управляла ей во все века, пространства.
— Как музычку назовем, Альк? — очнулась она от его голоса. Он кончил играть.
— Это… это "Рассвет над древним Египтом". Ей вспомнилась египетская пустыня, поблескивающая окислами меди, и черные арабские скакуны…
— Похоже, — задумался он, — Но не так. Точнее будет "Восход солнца над Египтом" Во всяком случае, про Египет ты угадала.
"Восход солнца, во-о-сход…" — все вспыхнуло в Алине необъятными горизонтами жизни освященными мощным солнцем, но она сидела, как окаменевшая, с ужасом стараясь не смотреть на его нос. Нос был мертвецки белый. "Атрофия тканей! Атрофия!" — пульсировало в её мозгу. Но её уважение к нему, даже страх, бурными эмоциями отчаяния раздирающими её, страх оскорбить его обособленность, разрушить ту тонкую связь, что образовалась между ними, все это, как короткое замыкание, обессилило её. Она подумала о его скором конце и ничего не сказала ему об этом.
Он догадался, о чем она думает. Он помрачнел. Окончил играть. Дал понять, что ей пора уходить