Так говорится в тетрадке, доставшейся мне по наследству от дедушки и словно бы сохранившей отсветы его жизни — едва мерцающие, будто фитилек свечи в расплавленном воске. Да, другого дедушки давно уже нет на свете, и только фитилек все никак не погаснет, мерцая в темноте прощальной голубой искоркой, и я бережно подношу ладонь, чтобы защитить ее от ветра. Прощальная искорка в моей ладони — прожитая жизнь дедушки, и я снова листаю страницы, снова вчитываюсь в полустертые записи и разбираю неразборчивые почерки.
Купель и гробик
Ну, что там еще, в этой тетрадке?
И вот мне встречается рассказ о том, как дедушка и бабушка крестили первого ребенка — моего будущего отца, и молодой длиннорукий священник с редкой бородкой и румяным нежным лицом окунал его в купель, осенял крестом и читал над ним молитвы. И перед алтарем сухо потрескивали свечи, тускло сияли лампады, светлый лик Богородицы таинственно проступал на потемневших досках икон, вставленных в золоченые оклады, и нечто невыразимо церковное невидимым движением обозначалось в воздухе, будто бы выдавая присутствие того, что скрывалось под таинственным словом — Бог. После купели ребенка завернули в пеленку и укутали одеяльцем, и мать прижала его к груди и поцеловала в лоб. И ребенок сначала заплакал, а потом успокоился, затих и присмирел, словно и его коснулось невидимое движение воздуха, отозвавшееся в душе чем-то знакомым, узнанным еще до рождения.
Укутанного в одеяльце, его унесли домой. И конечно же на крестины был накрыт стол, и выставлено угощение, и приглашены гости со всей деревни. И молодой длиннорукий священник усажен во главе стола, и налито вино, и подняты рюмки, и произнесены подобающие случаю здравицы — одним словом, как это и бывает в жизни, еще не потерявшей того первозданного, былинного, эпического, что обрывается с руки тяжелыми медовыми каплями. Не потерявшей, не утратившей — потому и вино пьянит, и рюмки сталкиваются со звоном, и дедушка распахивает гармонь, роняя чуб на перламутровые пуговки клавишей, и голоса подхватывают: «Когда б имел златые горы…» — и, кажется, что сбудутся все здравицы, все посулы и все пожелания и собравшихся за столом ожидают в жизни покой и безоблачное счастье. Счастье, покой и достаток, добавлено в тетрадочке, где встречаются и другие рассказы — о том, как у дедушки с бабушкой родился второй ребенок и умер третий, о том, как первого отправили в школу, а родившийся к тому времени четвертый заменил третьего. Словом, как это и бывает, как это и случается в жизни: рождение, смерть, рождение, крестильная купель на церковной скамье и опущенный в могилу гробик.
Тускнеет эмаль
И что там еще в тетрадке?
Можно было бы рассказать и о том, как звенели бубенцы под дугой и скрипели полозья санок по первой пороше, как бегали к реке смотреть на тронувшийся по весне лед и ломали черемуху в глубоком лесном овраге. Как бродили с ружьем по осеннему, пламенеющему багрянцем лесу, как поднимали уток в камышах, как сидели с удочкой на берегу тихого речного затона. Но стоит ли рассказывать, если на волшебном зеркале жизни постепенно тускнеет эмаль и оно превращается в прозрачное стекло, в котором не возникает никаких отражений! Совершенно никаких, знаете ли, — одна только холодноватая пустота перед глазами и унылый однообразный звук в ушах, как, будто по стеклу упрямо скребут ногтем или упорно, с нажимом проводят пальцем…
Глава шестая
НЕ В КОМНАТЕ ЖЕ ЕМУ УМИРАТЬ!
Коридорчик
Через несколько лет после смерти другой бабушки умер от рака и другой дедушка. Но умер он вовсе не у нас дома и даже не в своем подвале, куда он вскоре вернулся, стосковавшись по насиженному углу, по большой железной кровати с никелированными шариками, по сонно тикающим ходикам и подслеповатым окнам на уровне ног. В день возвращения мы заранее заказали такси. Для пятидесятых годов это целое событие — заказать такси, — такое же, как купленный в Елисеевском магазине бисквитный торт с розочками, в картонной коробке, перевязанной алой лентой и измазанной изнутри (открыв крышку, можно незаметно слизнуть) кремом. Или откупоренная к празднику бутылка шампанского с обклеенным серебристой фольгой горлышком и проволочной рубашкой, смиряющей шумную пробку.
Событие, целое событие, но мы — заказали, стараясь тем самым обозначить свою заботу о дедушке и, втайне рассчитывая, что и он сумеет оценить оказанное ему внимание и проявит ответную благодарность. Благодарность, заключающуюся в словах: «Ну что вы… спасибо… как я тронут… как я рад!» Но, к нашему удивлению, дедушка не только не произнес подобных слов, но наотрез отказался сесть в такси, взял свой чемодан и отправился на троллейбусную остановку. Там мы и простились: дедушка запретил садиться с ним в троллейбус и провожать до дома. Мы лишь помахали ему рукой, а он хмуро кивнул, стесняясь на глазах всего троллейбуса махать нам в ответ. Наверное, и сесть в такси он так же постеснялся, как затем постеснялся умереть в комнате дочери, а умер в совсем ином месте, название которому — коридорчик.
Коридорчик не потому, что сам по себе он был таким уж маленьким и узким, а потому, что он весь был заставлен шкафами, комодами, пыльными зеркалами и прочей старой мебелью, которую в конце пятидесятых годов — вот мы и снова заговорили о моих пятидесятых! — начали лихорадочно менять на новую. Новую мебель хозяева ставили в комнаты, а старую выносили в коридор: вот и получалось, что от коридора оставался лишь утесненный, зажатый между громадами пыльных шкафов, комодов и зеркал коридорчик с узким — в несколько локтей — проходом. В таком коридорчике и умирал от рака другой дедушка, которого после нас забрала к себе его старшая дочь, приходившаяся моему отцу родной сестрой, а мне — тетей Валей.
Тетя Валя жила у Калужской заставы, в огромной мрачной квартире из трех затененных тяжелыми портьерами комнат и множества всяких кладовок, западающих в стены ниш, таинственных переходов и закоулков. Квартира была получена ее мужем-полковником за долгую и безупречную службу в рядах НКВД, к тому времени уже переименованного в КГБ. Поэтому и восьмиэтажный дом, где они жили, был домом особенным — что называется, сталинским. Не столько построенным во времена вождя, сколько запечатлевшим в своей угрюмой окаменелости его незримые, но неким непостижимым образом узнаваемые черты. Запечатлевшим даже до некоторого портретного сходства, до нетерпеливого желания воскликнуть при виде похожей на каменный мундир облицовки, возвышающейся наподобие маршальской фуражки башенки над крышей и накладных карманов-балкончиков: «Он!» Да конечно же он — вот и глаза, и усы, и брови! Во всем угадываются его черты, и, кажется, что сейчас он очнется, вздрогнет, словно гора от подземных толчков, в неимоверном усилии разорвет сковывающие его путы, мерной и грозной поступью двинется вслед за вами, и тогда — не убежишь, не спрячешься.
Особенный, непостижимым образом узнаваемый дом слегка напоминал восьмиэтажную Бастилию, к серой стене которой прилепился наш двухэтажный домик, но и отличался от нее тем, что был начисто лишен декоративных ваз, лепных гирлянд и прочих легкомысленных излишеств буржуазной эпохи. В архитектурном убранстве дома сохранялось лишь то, что могло подчеркнуть суровый аскетизм нового строя: высокие — в четыре этажа — арки с железными воротами, строгий гранитный фриз на фасаде, лаконичные украшения в виде бронзовых рыцарских щитов со скрещенными мечами и овальные медальоны с пятиконечными звездами и гербами нерушимого союза.
Во дворе же особенного дома гуляли самые обычные дети с простыми, деревенского вида бабушками, закутанными в шерстяные платки, и респектабельными — в духе пятидесятых — мамами. Мамами, пахнувшими духами «Красная Москва», напомаженными и напудренными по моде, узаконенной партером Большого театра. Они с лукавым вызовом приподнимали вуаль над шляпкой и небрежно придерживали на воротнике добротного пальто черно-бурую лису с усохшей когтистой лапкой. Одним словом, дети гуляли, мечи грозили, щиты защищали, союз нерушимый требовал от всех бдительности, и хмурые лифтерши в комендантских гимнастерках, сидевшие за списанными учрежденческими столами, у каждого незнакомого пришельца спрашивали: «Вы к кому?»