Так я думал, склонившись над своим наследством, и от четырех лет моей прежней жизни в памяти оставались лишь кирпично-красные отсветы. Событий этой жизни я не помнил: их словно бы и не было, а было лишь это, похожее на тусклый свет электрической лампы, лучи которого пронизывают оседающую кирпичную пыль. Оседающую пыль — как на стройке, где дробят молотком обломки старого кирпича, и при этом на шнуре болтается лампочка, создающая вокруг странный мутно-красный полусвет. Тусклая лампочка, мигающая в пыли, — вот мои школьные (пятидесятые!) годы, и только теперь эта пыль рассеялась, и я увидел то, чего не видел раньше. Я понял, что Владимир Ильич из соседнего дома, шагающий с бидончиком и авоськой по краешку тротуара, — не какой-нибудь, а самый настоящий, и самозванцем оказался не разрушенный бульдозерами, а заново построенный храм. Храм науки, храм знаний — и оказался… «Дорогие дети, сегодня вы переступаете порог…» М-да…
Но самое жуткое заключалось в том, что с тех пор я и сам стал представляться себе самозванцем, чья жизнь словно бы прожита на месте другой жизни, настоящей, но не прожитой, так же как не прорастает пшеница, задушенная сорняками. Золотистые зерна пшеницы зачерпнули пригоршней из решета, бросили в распаханную, дымящуюся борозду, присыпали сверху теплой землей, чтобы их не склевали птицы, и стали ждать первых всходов, но так и не дождались, поскольку первыми-то поднялись сорняки и не дали взойти пшенице. Да, не дали, не дали: об этом и в Евангелиях есть — в притчах…
Вот и я такой, знаете ли, сорнячок.
Выпер из земли, расправил листья и потянулся к солнышку, красуясь своими колючками и впитывая корнями влагу из жирной почвы. И невдомек сорняку, что под ним — пшеничные зерна, которые могли бы взойти и заколоситься, если бы не его прожорливые корни. Но не заколосились, лишенные влаги, и слава богу, что сорняку об этом невдомек, иначе бы застыдился он своих колючек и усох от тоски. Куда его колючкам до золотых колосьев, да и сам он жалок по сравнению с пшеницей. Поэтому, слава богу, слава богу…
Расти, сорнячок!
Глава шестая
МЕТЛЫ ВОРУЮ
Плохих — не бывает
Сам не знаю почему, но в школе у меня не было любимого учителя, и я одинаково любил всех учителей. Едва лишь я ступил на вощеный паркет, поднялся по ступеням и вошел в узкую комнату класса с рядами парт, столом учителя и крашеными стенами, меня охватило восторженное любовное чувство. Оно распространялось на пыльные фикусы в дощатых кадках, кусочек мокрого мела в желобке черной доски, засохшие чернильные кляксы и потеки, покрывающие покатую крышку парты. Распространялось и на фигуру учителя, одетого в педагогически скромный костюм и рубашку со строгим галстуком — серым в мелкую крапинку, — аккуратно подстриженного ручной машинкой за сорок копеек и привычно причесанного на прямой пробор. Причесанного, но при этом ответившего стыдливым отказом на предложение парикмахера: «Освежить?» Иными словами — обдать душистой, покалывающей изморосью одеколона, выдуваемого из пульверизатора с обтянутой сеткой грушей. Да, такое предложение, а он отказался, хотя парикмахеры этого очень не любят, хмурятся, обижаются и неприязненно замолкают. Но он всегда стыдливо, с запинкой отказывается и краснеет: «Нет-нет, благодарю». — «Да почему же?! Извольте…» (Для пробы выпускается в воздух душистый дымок: пуф-пуф.) — «Нет-нет…»
Не уговорить!
И несколько прядей непременно падают на лоб, и их приходится поправлять рассеянным жестом. Ну, как не полюбить такого! Ведь когда я написал в тетради: птица, он, подумав, зачеркнул и исправил: — «птитца»! Как не проникнуться к нему восторженным чувством, если он по всем статьям — учитель, такой, каким ты его представлял, похожий на других — таких же! Стоило из одной узкой комнаты перейти в соседнюю, и там тебя тоже встречали пыльные фикусы в кадках, мокрый мелок, засохшие кляксы и такая же фигура — такая же до безнадежности, в таком же скромном костюме, с такой же копеечной прической и такими же падающими на лоб прядями. Напишешь, а он зачеркнет и исправит. Лети, лети, птитца!
И я снова любил и снова проникался. Затем переходил в другую комнату — и снова…
Может быть, моя неудержимая, восторженная любовь была вызвана словами родителей, настойчиво внушавших мне, что всех взрослых надо слушаться и всех учителей — любить. Бедные, робкие, почитающие чины и власть, законопослушные родители — почему-то их очень пугало, что их маленький сын способен не послушаться какого-нибудь взрослого и не полюбить учителя. Они словно бы не могли позволить ему быть настолько маленьким и неразумным, чтобы не послушаться и не полюбить. «Взрослый всегда прав, и если тебе делают замечание, никогда не спорь, а лучше извинись и пообещай, что этого больше не повторится», — говорили они. Говорили, испытующе глядя мне в лицо и доводя до моего сознания особый смысл этих слов, призванных уберечь меня от неведомой опасности, угрожающей мне в том случае, если я усомнюсь в правоте взрослого и попытаюсь по блажи и прихоти настоять на собственной правоте. Но неуверенная нотка в голосе убеждала, что и сами они не столько взрослые, сколько такие, же маленькие, как их собственный сын, и своими внушениями не столько защищают его, сколько защищаются от грозного взрослого.
То же самое убеждение возникало во мне и тогда, когда родители произносили фразу, относившуюся уже не ко всем подряд взрослым, а как бы к лучшей их части — учителям. «Плохих учителей не бывает, — говорили они с тем же испытующим взглядом и выражением особой значительности в лице. — Бывают только хорошие, поэтому всех учителей ты должен любить так же, как ты любишь папу и маму». Признаться, это слегка настораживало: всех — как папу и маму, — и я с беспокойством спрашивал себя, не собираются ли родители отказаться от моей любви к ним ради любви к учителям, завучу и директору. Не собираются ли уступить им мою любовь, как уступают дорогую и ценную вещь в обмен на другую, еще более дорогую и ценную. Скажем, серебряную — на золотую. Возможность такого несправедливого обмена меня настораживала, тревожила и пугала, и после слов родителей я долго ничего не отвечал, ото всех отворачивался, с обреченностью разглядывая угол комнаты и покусывая дрожавшие от обиды губы, а затем бросался к ним со слезами. «Не хочу, не хочу, как папу и маму!» — кричал, бушевал, буянил я, дергая их за складки одежды, хватая за руки, обнимая за шею и целуя в лицо. «Хорошо, хорошо, — успокаивали они меня с улыбками и ответными поцелуями. — Можешь немножко меньше, но только люби обязательно».
С этим условием я соглашался, и моя любовь к учителям, завучу и директору отныне начиналась там, где заканчивалась любовь к матери и отцу. Начиналась и словно бы заимствовала немного от той — привычной — любви. Заимствовала незаметно, украдкой, как украдкой прячут за щеку сахар, похищенный из сахарницы: р-раз — и во рту стало сладко! Вот и мою любовь к директору, завучу и учителям подслащивало то, что они напоминали мне мать и отца. Напоминали, хотя совершенно не были на них похожи, но я любил их, потому что они у меня были, заменяя на время пребывания в школе родителей, которых не было. Просто были, и я — любил. Любил, не различая и не выделяя того, кто заслуживал бы большей любви, чем все остальные. Может быть, причина заключалась в том, что любимый учитель не возник, не появился среди остальных и мне некого было любить той любовью, которой можно любить одного и нельзя любить всех.
Может быть, я не знаю. Знаю только, что вместо любимого учителя я часто навещал хромого, небритого, седого, шального, лучезарного, вечно пьяного дворника, подметавшего школьный двор и жившего рядом со школой, — дядю Вовчика, как его называли. Называли, поскольку он был из тех, кто навсегда остается лучезарным Вовчиком, хотя и становится седым дядей.
Случайно заметил
С дядей Вовчиком водились многие мои одноклассники, собиравшиеся вокруг, когда он осенью жег костры из сухих листьев, запекал в золе картошку или летом, в разгар июня, поливал истомившийся, разомлевший от жары двор из резинового шланга. Но только меня одного дядя Вовчик выбрал в друзья и приблизил к себе настолько, что иногда вручал мне подрагивавший от напора воды и рвущийся из рук шланг, чтобы я окатывал холодными брызгами всех желающих и просящих: «Дядя Вовчик, облей, облей!» Или для меня первого выкатывал из золы испекшуюся картофелину, перебрасывая из руки в руку, разламывал пополам, очищал от обуглившейся шкурки и слегка присаливал крупной синеватой солью, хранившейся в спичечном коробке, после чего по такой же картофелине получал каждый: «Налетайте, архаровцы-бухаринцы!»