Павел выполнил веление Господа, и даже выполнил с лихвой, распространив свою миссионерскую деятельность не только на сынов Израилевых, но и на языческие народы, населявшие Палестину и соседние земли. Обо всех этих событиях Лука рассказал в «Деяниях апостолов» — книге, написанной им уже под старость, после того, как он расстался с Павлом. Расстался физически, но не духовно, ибо голос проповедника продолжал звучать в его ушах, диктуя Луке слова, ложившиеся на пергамент. Состарившийся Лука был счастлив тем, что ему довелось увидеть плоды осуществления великих миссионерских идей Павла, и это придавало особый пафос его «Деяниям». Идеи Павла отразились и в первой, написанной непосредственно перед «Деяниями», книге Луки — его поэтичном Евангелии, к которому он приступил со всей основательностью ученого грека и пылким энтузиазмом верующего христианина. Евангелие Луки в слове продолжило то, что Павел осуществлял в действии, и служило единой цели — распространению христианства среди всех народов. Написанное по-гречески, оно обращалось, прежде всего, к язычникам, до которых Лука заботливо старался донести благую весть о словах и делах Христа. Для этого он употребил все свое умение, весь свой талант. Его нежное, окутанное голубоватой дымкой Евангелие дышит поэзией, пленяет изяществом языка и с неукоснительностью следует фактам, излагая события жизни Иисуса в строгой исторической последовательности. Но главное в Евангелии Луки — духовная сила любви и сострадания к людям.
Подобный февральской лазури
Евангелие, написанное Лукой, — это действительно Евангелие сострадания, веры и молитвы, рисующее Христа защитником слабых и униженных, покровителем женщин и детей. «Пустите детей приходить ко Мне и не возбраняйте им, ибо таковых есть Царство Божие», — говорит Христос у Луки, и поэтому мои детские годы принадлежат третьему евангелисту. Но если пятидесятые — время Луки, то тридцатые — время Матфея, сороковые — время Марка, а загадочные шестидесятые — время Иоанна. Голубоватый свет четырех Евангелий струится над моей семьей, подобный февральской лазури, и вот уже не так уныла безрадостная жизнь советских людей, не так тяжелы калоши простого человеческого счастья и не так страшна экзистенция, именуемая великой социалистической тоской. Тоской парадов и маршей, эпохальных свершений, побед и рекордов. Великой — поскольку она охватывала всех, и социалистической — поскольку было в ней нечто совершенно особое, присущее только новому строю, только ему одному. И в этом-то, пожалуй, главное отличие: парады и марши, победы и рекорды были и раньше, а вот особого, непередаваемого оттенка тоски не было, и в этом смысле мы — первооткрыватели, первопроходцы, создатели новых экзистенциальных категорий. Гигантша жизнь с плоским, приплюснутым носом является нам призрачным видением, маячит перед глазами и исчезает, оставляя после себя ядовито-зеленый экзистенциальный отсвет. Этот отсвет — отблеск, зыбкое фосфорическое сияньице — преследует нас повсюду, и каждый из нас похож на человека, которому мешает заснуть навязчивый электрический свет. Как ни сжимай веки, как ни прикрывай ладонью глаза, как ни утыкайся лицом в подушку, все равно не спрячешься от навязчивого света и не избавишься от сознания, что ты есть, что ты существуешь, что ты подвержен неизлечимому экзистенциальному недугу.
Не спрячешься, не избавишься, не спасешься.
Но вот я открываю Евангелие Луки и не нахожу в нем экзистенциальных отсветов. Не нахожу нигде, кроме двух мест, исполненных таинственной земной печали. «С Ним шло множество народа, — пишет Лука, — и Он, обратившись, сказал им: если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником». Возненавидеть жизнь — разве не сквозит в этом печаль пережитого Им когда-то, накануне земного подвига! «И Сам отошел от них на свержение камня и, преклонив колена, молился, говоря: Отче! о, если бы Ты благоволил пронесть чашу эту мимо Меня!» Чашу мимо Меня — в этих словах сгустилось, обозначилось, обнажилось ноздреватое вещество жизни, но сразу же и рассеялось в воздухе: «…впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет». Рассеялось — и снова голубоватый свет, осеняющий меня, мою мать, тетушку и ее сумасшедшего брата — всех, кто сидел тогда за столом, и еще многих не сидевших с нами: дедушку, бабушку, наших соседей и даже вездесущего Колидора Николаевича, прикладывающего ухо к замочной скважине.
И снова мое сердце бьется в невидимой теплой руке, и я вспоминаю, как мы с матерью спускаемся вниз по лестнице, отыскиваем в снегу сани, поблескивающие под луной выгнутыми полозьями, я усаживаюсь в них, вытягиваю перед собой ноги в тяжелых валенках. А мать с усилием тянет, дергает за веревку, чтобы сани (полозья успели примерзнуть к снежному насту) сдвинулись с места, и мы едем домой под желтовато мигающими, накрытыми белыми шапками вечерними фонарями. Едем молча, каждый думает о своем. И лишь иногда мать оборачивается — не свалился ли я с саней, не снял ли по беспечности варежки, не отморозил ли щеку, и, убедившись, что со мной ничего не случилось, еще ненадолго задерживает на мне взгляд. И тут я неуверенно улыбаюсь, чувствуя, что наши мысли совпадают, и думаем мы об одном: как нам кажется, о тетушке, о дядюшке, о сухарях и баранках, хотя на самом деле о чем-то ином, почти невыразимом в словах и лишь обретающем смысл в ее взгляде и ответной улыбке.
Часть вторая
ПОДВАЛ В ДОКУЧАЕВОМ
Глава первая
КРАСНОЕ И ЧЕРНОЕ
Какие там привидения!
…а ведь был этот переулок — был. И начинался он от Большой Спасской улицы, которая выходила на Садовое кольцо неподалеку от Колхозной площади, Сретенки и Проспекта Мира. В моем детском сознании это место запечатлелось не столько как район соединения площади, улицы и проспекта, сколько как точка соприкосновения, слияния трех материков, трех континентов. И каждый из этих континентов обладал своей неповторимой экзистенцией. Одно дело Сретенка с ее тихими, овеянными мечтательной дремой переулками, спускающимися к Трубной площади, космически-нездешним кинотеатром «Уран» и магазином «Грибы и ягоды», поражавшим мое воображение тем, что там помимо грибов продавались фазаны, куропатки и всякая иная причудливая дичь. А другое дело Проспект Мира с застекленными парниками и оранжереями Ботанического сада, переулками — Банным, Грохольским, Трифоновским, и каменными атлантами, поддерживающими балкон старинного двухэтажного дома. И конечно же нечто совершенно особое воплощала в себе Колхозная площадь с усадебными колоннами и парковой оградой института Склифосовского, за которой, собственно, и прятался тот переулок, называвшийся Докучаевым.
Да, Докучаев переулок, он узким кошачьим лазом петлял между двухэтажными домами с горбатыми крышами, рядами кирпича, краснеющего из-под осыпавшейся штукатурки, разбитыми слуховыми окнами и выныривал где-то на Каланчевке, поблизости от трех вокзалов. И был в начале переулка дом — такой же, как все, с тем лишь отличием, что снаружи его не заштукатурили, а в елочку обшили досками, которые почернели от времени и приобрели некое странное свойство — гниловато светиться и фосфоресцировать под луной. Впрочем, местных жителей, возвращающихся домой в ночную пору, это не слишком пугало, и было бы ошибкой утверждать, будто о светящемся доме ходила дурная слава, и он пользовался репутацией дома с привидениями.
Какие там привидения, если самые обычные люди топили углем и дровами печи, сушили белье во дворе на веревках, которые поддерживали раскачиваемые ветром шесты, квасили в бочках капусту с брусничкой, а вовсе не вертели столы, не вызывали духов и не гадали на кофейной гуще! И, что для нас особенно важно отметить, в доме был подвальный этаж, или, попросту говоря, подвал. Да, подвал со спускающейся вниз деревянной лестницей, длинным, тускло освещенным коммунальным коридором, застеленным выцветшими половиками, двумя рядами крашеных или обитых дерматином дверей и наполовину ушедшими в землю окнами, в которые видны лишь ноги редких прохожих.