Федор ушел к ним после того, как прочел анонимное письмо, распространявшееся по приходам, и поверил в то, что отец Александр подпольный раввин, разлагает православную общину и втайне служит еврейскому лжемессии — антихристу. Очень он после этого разволновался, встревожился, а затем опечалился и занемог. Вот и нашлась одна, сердобольная, — успокоила, приворожила, руку его сначала к залитой слезами щеке, а потом к горячей груди прижала.
Катя, конечно, ревновала — ой как ревновала, сохла от обиды, язвила себя. Но затем, успокоившись, рассудила так: и хорошо, что к баптистам (или кто они там?) угодил, а, то ведь поначалу замышлял на Кавказ податься — к тем фанатикам, которые паспорта со звездой антихристовой сжигают и по ущельям, безлюдным утесам от милиции прячутся, как горные козлы от охотников.
Словом, пускай все как есть, так и будет. Раньше она бы обрадовалась, если бы муж вернулся. Когда случайно встретились в электричке (Федор с разлучницей-баптисткой кухонный столик в гнездышко везли), Катя прошептала: «Может, вернешься?» Она вовсе не надеялась, что их жизнь бы наладилась, и, умоляя мужа о возвращении, подчинялась безотчетному, слепому порыву. А уж счастье это будет или несчастье, не задумывалась.
Теперь же она твердо решила быть счастливой, и возвращение мужа помешало бы ей. Муж это или не муж, притупилось в ней что-то. Катя замечала за собой, что стала модничать, франтить, принаряжаться: юбка в обтяжку, сапожки лаковые, кокетливая шляпка, белый плащ, но что-то притупилось. Даже с Федором последний год спали порознь, а после Федора никого к себе не подпускала. Умела отбрить любого ухажера, насмешливым презрением сразу спесь сбивала.
В буфете Катя хорошо зарабатывала (шальные копейки складывались в рубли) и считала, что лучше обставить квартиру и самой одеться, чем взирать на голые стены, совать червонцы в церковный ящик или тратить их мужикам на водку.
Глава третья
ВЫЗЫВАЮТ И ДОПРАШИВАЮТ
— Мне не нравится здесь диван, — сказала Нина Евгеньевна, как будто стоило исправить эту досадную мелочь, и она становилась довольной расстановкой мебели в квартире, а заодно и всем прочим, что складывалось из таких же мелочей, подгонялось, округлялось и в сумме именовалось жизнью.
— Будем передвигать? — спросил Глеб Савич, выражая немедленную готовность ее послушать, словно и в переезде, и в иных сомнительных начинаниях инициатива принадлежала ей.
Он первым взялся за низ дивана. Взялся, не слишком себя, утруждая, а скорее, обозначая похвальное усердие. И здесь актерская порода!
— Нет, еще подумаем… — Она сразу забыла про диван и предусмотрительно улыбнулась, чтобы ее недовольство чем-либо новым не отобразилось на лице.
— Хорошо, будем думать. — Он выпрямился не столько с намерением думать, сколько с обреченной готовностью ждать, пока она надумается всласть. — Вероятно, наши мысли совпадают…
Нина Евгеньевна уловила в его словах то, что позволило вернуться к разговору, от которого он настойчиво уклонялся.
— Совпадают, но ты не можешь ответить, почему…
— … почему я до сих пор не побывал? У отца Александра?
— … и не поговорил с ним о Кузе.
— Вот! — его глаза сверкнули обличающим огнем. — Я этого вопроса и ждал. Да потому что я сам себе смешон и противен, когда у аналоя стою или беседую с отцом Александром в его закутке! Эта моя поза, склоненная в смирении голова, покаянные вздохи, опущенные плечи…
— Вот уж не думала. А внешне такое смирение…
— … что паче гордости. Да не смиренен я, не смиренен! Иначе бы не выходил на сцену как актер и занимался бы не творчеством, а пивом торговал в ларьке или кастрюли лудил. — Глеб Савич скромно опустил глаза, словно низведя себя до уровня продавца пива или лудильщика кастрюль, он получал дополнительное право возвыситься как творец. — Поэтому во всем этом ни капли искренности — ни с моей стороны, ни со стороны отца. Да и щекотливая какая-то, неудобная, неловкая ситуация — исповедь! Какому-то мужчине в рясе, с крестом на цепочке рассказывать о себе… гм… о самом интимном и сокровенном… То же самое и с послушанием. Я, конечно, не из тех, кто спрашивает благословения на покупку порося, мотоцикла или лукошка яиц, но я тоже изображаю… И эта моя угодливая улыбочка, выражающая готовность принять его драгоценные советы, — противно, противно! Самому противно! Противно потому, что в душе я именно гордец и себялюбец, а не та кроткая овца, которой прикидываюсь ему в угоду! — Он уселся на диван в картинной позе самообличителя, втайне довольного собой и недовольного теми, перед кем он себя столь беспощадно обличает. — К тому же я тщеславен, ревнив к успеху других и даже завистлив, хотя и не той низменной завистью, которой подвержен простой обыватель. Я завидую не славе, а совершенству…
— Ну а Кузя-то в чем виноват? — напомнила она о том, с кого начался этот разговор и кто, затем был вытеснен из него потоком вдохновенного красноречия.
— Да поймите же вы, наконец, что для Кузи любой совет — это клин, железный костыль, вбитый в мягкую древесину. Посильнее ударь молотком — и расколется! Хотя бы на время оставьте вы Кузьму без советов — даже таких полезных и ценных, как советы отца Александра! Ведь он не от нас — от него сбежал!
— Почему же от него?! Странно! — Нина Евгеньевна рассматривала мужа с досадой по поводу того, что он, рассевшийся перед нею в этой картинной позе, то ли давал, то ли отнимал повод на него по-настоящему рассердиться.
— А потому что Кузя в Боге хотел бунтовать, протестовать, выступать против, тем самым заявляя о себе как, о личности. А отец Александр гладил его по головке и призывал смириться, стушеваться, быть паинькой и покорно нести свой крест. «Пусть каждый на своем месте выполняет свой долг. Богу — богово, кесарю — кесарево». Словом, всячески удерживал его от диссидентства, хотя господ Солженицына и Сахарова Кузя нашел среди книг, которые появлялись в его доме. И сам отец Александр их, конечно, читал, и с карандашом в руке. — Глеб Савич поднял брови как человек, вынужденный признать то, что не только соответствовало, но и противоречило его мнению о другом человеке.
Глава четвертая
ПРЕДЕЛЬНОЕ ВЫРАЖЕНИЕ
— Не могу понять, что, с твоей точки зрения, хорошо, а что плохо, — произнесла Нина Евгеньевна фразу, в которой он совершенно не нуждался, чтобы продолжить свои рассуждения, и поэтому поблагодарил ее отсутствующей улыбкой.
— Разумеется, я, как и отец Александр, не поддерживаю в сыне этого экстремизма. С другой же стороны, спрашиваю: ладно, допустим, отец наш мыслит себя вне политики, но дал ли он при этом конечное, предельное, завершенное выражение какой-либо стороне христианства? — Глеб Савич поднял палец так, словно этот жест был призван обозначить особую глубину поставленного вопроса и привлечь к нему почтительное внимание жены.
— Что значит — предельное и завершенное? — нахмурилась Нина Евгеньевна, смущенная и неприятно задетая тем, что именно тогда, когда она больше всего недовольна мужем, он умудряется проявлять особую проницательность и догадливость.
— Ну, скажем, как постник и молитвенник? Нет, для постника он, знаете ли, полноват. И, боюсь, если скажет горе сей: ввергнись в море, гора-то и не шелохнется. Стало быть, слабовата молитва, слабовата… м-да… И хотя все так превозносят отца за ученость, жадно набрасываются на его книги, зачитывают их до дыр, он ведь, в сущности, популяризатор, а?..
— Мне кажется, ты ревнуешь. Ревнуешь, завидуешь и втайне соперничаешь именно с отцом Александром. Вот! Соперничаешь больше даже, чем с коллегами по сцене! Я тебя разгадала! — Нина Евгеньевна тоже села, явно подчеркивая этим, что на одном диване могут сидеть люди, придерживающиеся совершенно разных мнений о человеке, которого оба хорошо знают.
— В чем же мне с ним соперничать, помилуйте! В чем?! — Глеб Савич откинулся на спинку дивана, как бы полностью отдавая себя во власть тех, кто обнаружит в нем хотя бы малейший повод для соперничества.