Оповестив о своем прибытии, я опрометью мчался к дверям подъезда, накрытым ржавым козырьком, сбегал по ступеням вниз, привычно пересчитывая и убеждаясь, что их ровно двенадцать — не больше и не меньше, — распахивал двери сумрачной коммунальной квартиры, пахнувшей вымытыми полами и окутанной паром от выкипевшего белья, и проносился по коридору. А там, в дверях комнаты (последних по счету), уже стояла бабушка, слегка подавшись вперед и расставив руки, чтобы меня поймать, обнять и поцеловать в макушку. Поцеловав меня, она так же целовала отца, обнимая его за плечи и шутливыми тычками в спину заставляя чуть-чуть нагнуться. А я смотрел на них и всегда удивлялся, что именно так же и что мой отец для кого-то — сын, что мы с ним оба — сыновья и нас обоих обнимают и целуют.
Это странным образом меняло мой обычный взгляд на отца как на старшего, недосягаемого в своем старшинстве. И мне на минуту приоткрывалось в нем то, что словно возникало из того времени, когда меня еще не было, а мой отец был таким, как я, был моим посланником в этом мире, глашатаем и провозвестником моего будущего появления в нем. Это загадочное другое время — время моего небытия (уже моего, но еще небытия) — существовало там, где я родился, — на Малой Молчановке, в двухэтажном деревянном доме, прилепившемся к серой каменной стене. Но оно существовало и здесь, в Докучаевом переулке, где жили другие бабушка и дедушка, и его тайна принадлежала этому дому, обшитому в елочку досками, этим спускающимся в подвал ступеням и этим дверям, за которыми меня любили и ждали.
— Ну, наконец-то! Где же вы так долго?
— Да мы, кажется, вовремя… — В знак своей правоты отец не перестает улыбаться, хотя в словах бабушки слышится явный упрек.
— Это называется вовремя! Мы вас заждались!
— Да вовремя мы, как обещали!
— Как обещали! Второй раз обед на плиту ставлю, — ворчит бабушка, все-таки упрекая нас за опоздание, хотя на самом деле мы ни в чем не виноваты и недоразумение заключается в том, что не столько мы опоздали, сколько она сама не утерпела и начала нас ждать гораздо раньше назначенного часа.
Неуловимая суть
Бабушка режет черный хлеб на фанерной доске, сгребая в горсть крошки, разливает по тарелкам украинский борщ с оранжевыми кружками моркови, красными кубиками свеклы и круглой сизой луковицей, вечно попадающей из половника в тарелку. Затем она приносит сковороду с жареной картошкой и хрустящими шкварками, а затем наливает нам густой иссиня-черный смородинный кисель, который змеиными кольцами свивается на дне чашки. И на этом обед заканчивается, хотя все по-прежнему сидят за столом, и тут наступает тот неуловимый момент, когда всем нам как будто становится не о чем говорить и нечего делать. Ну, совершенно нечего — в том-то и неуловимая суть момента. И вот мы сидим, заранее зная, что через минуту поднимемся, разойдемся и каждый займется своим делом, но никто не поднимается, дорожа именно этим моментом. И я тоже не поднимаюсь, потому что тоже дорожу. И отец, и дедушка — тоже, и даже бабушка не поднимается и дорожит, хотя ей давно пора убирать со стола, уносить и мыть посуду.
И вот я думаю, что же это был за момент? И что же с нами происходило, пока мы, молча, сидели и ничего не делали? А происходило только одно — жизнь, но это был счастливый момент жизни, как бы очищенной от слов и поступков. Да, именно очищенной, будто от скорлупы: такие моменты бывают очень редко, и этот момент — был. Был, был — я это точно помню, и его неуловимая суть заключалась в том, что все мы, сидевшие за столом, видели жизнь не сгустившейся до плотного ноздревато-серого вещества (пемзы, пемзы!), а наоборот — рассеявшейся по ветру, как голубоватый пух одуванчиков. Летают голубоватые пушинки — тогда-то я их и увидел и с тех пор, словно бы гонюсь за ними с протянутыми руками и пытаюсь поймать, зажать в кулаке. Пытаюсь поймать, а они ускользают: не это ли называется счастьем?
Глава третья
ПО СЧАСТЛИВОЙ СЛУЧАЙНОСТИ
Однажды не захотела
Как и все обитатели подвального этажа, бабушка тоже считала, что она живет не в подвале, а в центре, рядом с Садовым кольцом, правительственными зданиями, вокзалами и торговыми рядами. Это составляло предмет ее особой гордости, с трудом поддающейся определению, поскольку бабушка одновременно и гордилась и как бы боялась не гордиться, словно отсутствие гордости лишало ее спасительного чувства смещения реальности, возникающего при глубоком сне, и превращало в спящего, который хотя и спит, но при этом трезво сознает себя спящим. Самым краешком сознания, но — сознает, и это, в конце концов, приводит его к беспощадной мысли, что он не спит. Хочет заснуть, но не спит, а только ворочается с боку на бок, натягивает на голову одеяло, старается покрепче обнять подушку — и ничего не помогает. Ворочается, натягивает, старается покрепче обнять — и ничего! Ничего, хоть смейся, хоть плачь — поистине экзистенциальное чувство!
Вот так же и бабушка покорно и суеверно гордилась вместе со всеми, опасаясь поймать себя на том, что она не спит, а только ворочается. Иными словами, не гордится. Наедине же крестилась, протяжно вздыхала и робко сетовала: конечно, же она живет рядом и все прочее, но сегодня ей снова пришлось вытаскивать из оконной ямы дохлую крысу и закапывать во дворе. К тому же от сырости у нее вечно ноет поясница, а из-за низких потолков она привыкла так сутулиться, что скоро превратится в горбунью. Так робко сетовала бабушка — сетовала, вздыхала, покачивала головой и сама утешала себя тем, что раньше было еще хуже, а сегодня не в счет, сегодня уж как-нибудь, потихоньку. Зато когда-нибудь в будущем, через много лет (не завтра же!) наступит счастливая и радостная жизнь.
Надежды эти так и не оправдались, и бабушка умерла в том же подвале, ушедшем в землю, как и ее прожитая жизнь. Умерла сразу, без долгих мучений — заснула и не проснулась. Кажется, даже ничем не болела — только поясницей маялась и за бок иногда держалась, а вот не проснулась однажды, и все тут: словно не захотела. Каждое утро просыпалась, надевала одну и ту же ситцевую юбку и старую шерстяную кофту с разными пуговицами, застилала клетчатым покрывалом железную кровать с никелированными шариками, крестилась перед тусклой иконой в простом окладе, выгребала из печки золу, засовывала поленья и чиркала спичкой — каждое утро. А вот однажды не захотела и сказала себе: хватит! И это оказалась смерть, которая только и поджидала, когда же она остановится, когда она уймется, двужильная старуха! Иначе с ней и не сладишь, как только во сне, — так и будет сковородами греметь до скончания веков!
Только — понимать
Словом, однажды утром бабушки не стало, и соседские старухи, жившие на верхних этажах, завидовали ее легкой смерти. «Несчастная так умучилась при жизни, что Господь избавил ее от смертных мук», — повторяли они, и мои отец и мать молча, соглашались с этим: да, умучилась, и Господь избавил. И я тоже повторял это про себя, хотя в ту пору еще не читал четырех Евангелий и поэтому толком не ведал, кто такой Господь и как Он избавляет от мук. Толком не ведал, а лишь смутно прозревал и догадывался, что Господь — это, наверное, Некто невидимый, скрытый за облаками и всевластный. И Он — избавляет.
Вот и лицо бабушки, лежавшей в маленьком, опрятном, аккуратно убранном гробу, было отрешенным и спокойным — настолько спокойным, что я не сразу и узнал-то бабушку, когда меня подвели к ней. Да, считая меня повзрослевшим, родители на этот раз не стали избавлять меня от тягостных впечатлений, а, напротив, решили открыть мне глаза. Открыть глаза, чтобы я знал, что в жизни всякое бывает, даже такое, как смерть. Поэтому я должен был не просто смотреть, а делать все то, что, прощаясь с бабушкой, делали взрослые. А они со скорбным видом подходили к изголовью гроба и, нагнувшись, целовали, а если не целовали, то почти касались губами лба умершей бабушки. Поэтому меня подвели и мягким шепотом, склонившись к моему уху и прижимаясь щекой к виску, стали уговаривать тоже, поцеловать ее на прощание, а я уже не узнал и поэтому испугался. Испугался, не захотел и заплакал, отталкивая протянутые ко мне руки.