Как даритель Глеб Савич не поступал по примеру тех, чья известность открывала все двери их детям, и когда Нина Евгеньевна просила похлопотать за сына, всегда находил предлог, чтобы отказаться (правда, — надо отдать ему должное — от армии Кузю все-таки спас, нашел лазейку). Он гордился своей щепетильностью в этих вопросах и завоеванную известность считал как бы общественным достоянием, а ведь использовать общественное ради личного предосудительно даже в том случае, если ты разумный эгоист. Иными словами, дома его аполитичность оборачивалась исповеданием некой политики. Под этим подразумевалось, что общество не заинтересовано в судьбе неизвестного, неведомого ему Кузи Боброва, как в судьбе его отца, и он, Глеб Савич Бобров, выступал здесь орудием общественной воли.
Да, выступал тем решительнее, чем запальчивее и непримиримее Кузя эту волю попирал и отвергал…
Крестившись в Новой Деревне, он уверовал и с жаром отрекся от прежних друзей, родителей и безбожной власти, постоянно напоминая отцу Александру, что его взрастила катакомбная церковь, и, призывая вернуться в ее материнское лоно. Но отец Александр не внял его призывам, считая, что к катакомбам возврата нет, и создавая свои малые группы именно для того, чтобы вера распространялась, врачевала души и исцеляла клетки рыхлого, больного, распадающегося общества. Такая позиция мнилась Кузе примиренческой — если не предательской. Поэтому в конце концов он отрекся и от отца Александра, поссорился с ним, напился, устроил безобразный скандал, разыгрывая из себя то ли буяна, то ли паяца, то ли удавленника с выкаченными глазами и высунутым языком, и клятвенно заверил, что тот больше не увидит его в Новой Деревне.
Из дома он тоже сбежал, со связкой книг, гантелями (разными по весу) и театральным париком, напоминавшем о позорном провале в училище. Этого провала он не мог простить ни себе, ни родному отцу, и еще неизвестно, кто был больше виноват — сам Кузя или Глеб Савич. Один вместо монолога Чацкого со страху прочел монолог заики, а другой, гордец и зазнайка, не удосужился накануне позвонить в приемную комиссию и замолвить за него словечко.
Словом, отныне Кузина жизнь превратилась в поиск виноватых: он чистил снег во дворе высотного дома, где у него была в подвале каморка с метлами, лопатами и скребками, валялся на продавленной, скрипучей, арестантской койке и не брал от родителей денег, втайне надеясь, что они покаются и явятся к нему с челобитной.
Но они не являлись. Верный своей домашней политике, Глеб Савич и сам не вмешивался в его дела, и жене запрещал. Он внушил ей, что половина жизни прошла у них в трудах праведных и лишениях, что до седых волос он играл, играл, играл, развлекая публику, ублажая райкомы, горкомы и идеологические отделы всех мастей, теперь же они имеют святое право пожить для себя и подумать о собственной душе.
Да, святое — не при отце Александре будь сказано! Да, заслуженный — значит, заслужил!
Нина Евгеньевна не спорила, но была лишь внешне верна этой политике, этому правилу. Едва обозначив заботу о самой себе, она вечно старалась ради других, переплавляя — с молчаливого одобрения отца Александра, всегда улыбавшегося ей при встрече так, словно распознавал и чутко угадывал в ней то, что она сама суеверно боялась в себе угадать, — разумный эгоизм в заботу о ближнем.
Она пыталась любить оригинальное, как люди любят то, что их оправдывает. Но, тайком бывая у Кузи, гнала от себя крамольную мысль, что здесь, в дворницкой каморке, ей уютнее и спокойнее, чем в готической комнате мужа.
Глава шестая
СТРАДАЛЬЧЕСКОЕ УСИЛИЕ
Уложив дочь, Света и сама прилегла, хотя раздеваться не стала: все равно придется вставать и утихомиривать Жорку. На кухне взялись за вторую бутылку, и, когда Света принесла с балкона блюдце квашеной капусты, муж сидел с расстегнутым воротом, а двое из мебельного — один постарше, сиплый, с впалой грудью, другой помоложе, покруглее, розовый, курносый — утирали со лба пот и смотрели на нее пустыми глазами. Света удивлялась себе: почему она не злится, не сердится? Иная разогнала бы всю эту гопкомпанию, а она им капусту на блюдечке, да еще тронутую морозцем виноградинку постаралась вилкой подцепить, ну не смешно?!
Света усмехнулась, словно заимствуя чье-то воображаемое возмущение своей покорностью и угодливостью, но усмешка удержалась на лице недолго, и Света сама же перед собой сдалась: да уж какой тут смех!
С детства она всех прощала. Когда ей делали больно, щипали или выворачивали руки, она не испытывала желания отомстить, причинить ответную боль и тем самым восстановить справедливость. В душе она и не считала, что ее незаслуженная обида нарушает в мире равновесие, торжественно именуемое справедливостью. Оттого, что ее обидели, солнце светить не переставало, и облака по-прежнему плыли по небу, и накрапывали дожди, и, кроме нее, никто не страдал. Ее же собственные страдания и обиды лежали на чаше весов пустой гирькой.
Странно: в жизни сильных, уверенных в себе людей часто все оказывается не так, как они ждали вначале — жизнь их легко обманывает, сильных-то! Света же шестым чувством, провидческим инстинктом угадывала, что ее ждет, и никогда не ошибалась.
Она сразу поняла, что с Жоркой ей мучиться. Жорка был рыж. А о рыжих она слышала, что они делятся на два сорта: степенные, хозяйственные, домовитые, обходительные и — продувные бестии, гуляки, вертопрахи. Середины тут не было, и стоило лишь взглянуть на Жорку, чтобы безошибочно определить, к какому сорту рыжих он относится.
Казалось бы, наперед предвидя будущее, очень легко избежать несчастий, но Света в своем провидческом даре угадывала указующий перст. Жорка был ее судьбой, а уж какая это судьба, плохая или хорошая, ей не выбирать.
Жорка был красив: огненно-рыжий, ястребиный прищур глаз, нос с хищной горбинкой, золотых коронок полон рот, она же тихая, невзрачная, косичка эта… И вот ей достался, но Свете стоило больших мук нести тяжкое бремя своего везения, чем признаться, что ей вовсе не повезло. Счастье никогда не создавалось ею самой, а как бы навязывалось ей ближними, насильно всовывалось в рот, словно ложка с тягучей, вязкой микстурой. Света принимала это условие существования среди других людей, эту обременительную дань счастливцам, заплатив которую она наедине с собой отдавалась привычному покою несчастья.
Если бы не страдальческое усилие, ею совершаемое, то адский корабль, в который иногда превращался их дом, давно разломился бы надвое. Жорка был бы только рад сплясать на его обломках. И лишь благодаря Свете корабль держался на волнах и не тонул, хотя ее спасительное усилие оставалось незаметным, и она совершала его так, как дети выдумывают страшные сказки, изо всех сил напрягая воображение и лишь едва шевеля губами и произнося слова.
Как только переехали на новую, дарованную месткомом квартиру, Жорка решил бросить завод, причем сразу, не откладывая, словно ему доставляло особое удовольствие вместо подобострастной благодарности показать своим благодетелям оскорбительный кукиш, увесистую, глумливую дулю. Вот вам за все унижения, проволочки, пустые посулы и невыполненные вовремя обещания! Сколько хитрили, юлили, увиливали, тень на плетень наводили, прежде чем признали остро нуждающимися, а затем полтора года выдерживали и мариновали в очереди!
И эта квартира бы уплыла, если б Жорка не пригрозил, что откажется голосовать, напишет письмо в ЦК или еще какой-нибудь фортель выкинет. Его ястребиные глаза при этом сузились с таким зловещим прищуром, что в месткоме-то и притихли. Притихли и пообещали. Пообещали и на этот раз не обманули — вот и он их не обманул, а наказал, чтобы знали, как обманывать! Иными словами, не при крепостном праве живем — вот вам заявление на стол… Ставьте размашистую!
Он был уверен, что те же деньги можно заработать гораздо легче, не выстаивая от и до у станка и не всматриваясь до отупения, как свивается кольцами под резцом металлическая стружка и спринцовка выплевывает чахоточные сгустки масла. Взять хотя бы лихую гвардию мясников с рынка: выплеснут на тушу ведро воды, заморозят в холодильнике — вот тебе и прибавка в весе. Да и каждый в стране чудес себе на уме — мясник, тот же фокусник. Каждый от верхов до низов. Почему бы и ему не попробовать!