И вот ощущеньице, последнее из числа тех, дорожных… Озерцо, где мы с Люсей — давние любовники — пережидали дождь, кострище, следы от нашей палатки, и я чувствую, как горло схватывает удушье и слезы стоят в глазах… Что ж, спасенный мною у края обрыва Вильямчик стал мне еще дороже как друг, а любить жен своих верных друзей — изысканный вид любви. Да, да, уверяю, по-прежнему уверяю!
— Тебе нравится? — спросил я Люсю, когда мы рассматривали третью картину, стоя перед этюдником в монастырском дворе, а Вильямчик чистил палитру в стороне от нас.
— Я же говорила, что он создаст… — Ей доставляло странное удовольствие думать, будто он лишь осуществил ее предначертание, без которого его собственные попытки вряд ли возымели бы успех.
— Да, пока мы упивались меланхолией…
— …агрегатик вращал лопастями. — Люся произнесла мою излюбленную фразу, показывая улыбкой, что ей приятно оказать мне такую любезность.
— Но тогда мы крутимся от его приводного ремня. Мне нас обоих жалко.
— Меня, пожалуйста, не жалей.
— Почему? Мы оба ценители…
— Потому что я тебя люблю, вот и все, — сказала Люся, поеживаясь от неловкого чувства, вызванного собственной искренностью.
Мы покинули острова и вернулись в Москву. Там Люся тайком бывала у меня в моем холостяцком логове, но я больше не мог обманывать ни ее, ни себя, ни своего верного друга, с которым, впрочем, мы больше не встречались. У меня оставался единственный выбор — жениться на Надежде Марковне. Правда, Надежда Марковна не могла простить мне мою одиссею, обижалась, отворачивалась, наказывала меня холодностью и молчанием, но, когда я сделал ей предложение, меня простила и больше не осуждала. Грехи молодости — кто старое помянет, тому, как говорится…
— Ну, что ж, раз ты решил… Рада за тебя, прими мои поздравления. — Люся улыбнулась так, словно иначе ей оставалось только расплакаться. — Надеюсь, что у вас все сладится. — Она расплакалась, чтобы не рассмеяться смехом, более жалким, чем слезы. — Прощай!
На прощание она подарила мне свой портрет.
12
Не знаю, что мне понадобилось в моем старом холостяцком логове, давно запертом и необитаемом. Кажется, повод ко всему дал я — стал разыскивать по полкам книгу и некстати вспомнил, что она на прежней квартире. Но я и не думал тотчас срываться с места и мчаться туда: книжка (эка важность!) могла и подождать. Но дражайшая супруга Надежда Марковна рассудила иначе — погрозила мне пальцем так, словно я сам не подозревал, какую ей подсказал мысль, и велела собираться.
Я пробовал возражать, напирая на законное право каждого иметь единственный выходной в неделю, которым можно распорядиться по своему усмотрению. Я говорил, что мне нужно убраться в столе, вытрясти пепел из пепельницы, посидеть, подготовиться к лекциям. Но жена ответила, что в моем столе она давно убралась, пепел вытрясла, что лекции я десять лет читаю одни и те же, а мою старую холостяцкую квартиру давно пора пустить в дело, приплюсовав сиротливые двадцать метров к нашим сорока двум.
Иными словами, Надежда Марковна затеяла обмен, и первым шагом к этому был самоличный осмотр квартиры. Комнатушка моя по тогдашним меркам довольно высоко ценилась, и Надежда Марковна успела набросать объявление: «… в Сивцевом Вражке, окна во двор, паркет…» Но учесть все козыри можно было только на месте, да и вообще, пора было приводить комнатушку в божеский вид.
Не решаясь прекословить жене, я в глубине души скорбел и лил слезы по своей холостяцкой обители. Почему-то мне так не хотелось ее приплюсовывать! Где еще найдешь такой восхитительный арочный коридор, проходящий под домом, — длинный, мрачный, отдающий сырым кирпичом и кошками, с тусклым мигающим фонарем в проволочной сетке и таинственными проемами дверей! А дровяные сараи на заднем дворе, а голубятня, а роскошная смрадная помойка с котами и мухами?! Меня непреодолимо сюда влекло, в мои Палестины, и частенько, отчитав в университете старых итальянцев, я позволял себе испытать скромные радости былого холостяцкого одиночества — отпирал ключом дверь, зажигал лампу…
Но, увы, Надеждой Марковной это не поощрялось, и она спешила со своими планами, чтобы навсегда лишить меня холостяцких соблазнов. Словом, меняться и срочно, не откладывая!
В тот день я ощутил перед своей обителью блаженный восторг, как дворняга перед насиженной будкой. Я возмечтал зарыться в беспорядочные завалы книг, поваляться на любимом продавленном диване, вскипятить облупленный чайник с горчичным наростом накипи. Но Надежда Марковна была настроена по-деловому и сразу стала мерить шагами простенки, прикидывая, подсчитывая, умозаключая, сколько это будет в метрах. Мне были даны внушительные указания подключиться к жене.
И вот в разгар моих трудов, когда я тоже мерил и подсчитывал, Надежда Марковна с многообещающей улыбчивостью тронула меня за плечо.
— Случайно наткнулась на вашу реликвию, — сказала она загадочно, не показывая, что у нее в руках, чтобы поймать меня на заведомом смущении человека, знающего за собой грехи и пытающегося вспомнить, какие он оставил улики.
Я удивленно посмотрел на нее, а затем перевел взгляд на то, что могло заставить ее говорить таким тоном. Конечно, я и по уголку узнал портрет, и мне не пришлось гадать, откуда она его извлекла — из-за моего любимого обломовского дивана. Усталое торжество, укоризна в ее глазах уличали меня в том, что я утаил и спрятал от нее свидетельство своей измены и неблагодарности.
— Раньше вы хранили его дома, а теперь храните здесь. — Подчеркивание последнего слова означало брезгливое нежелание более точно обозначить то, что имело касательство к моему холостяцкому жилищу.
— Я не храню, а просто взял его сюда.
— Видно, он вам настолько дорог, что вы не посчитались со мной.
— Да чем он вам помешал?! — выкрикнул я, теряя терпение, и Надежда Марковна улыбнулась с жалостью к самой себе, которой приходилось еще и отвечать на подобные вопросы вместо того, чтобы дать пощечину наглецу, осмелившемуся их задавать.
— Абсолютно ничем. Абсолютно! Закажите для него раму, повесьте на гвоздь… — Ее голос сорвался, и, недоговорив, она сначала часто заморгала, а затем немного неестественно расширила глаза, чтобы остановить набежавшие слезы.
Я почувствовал к ней жалость и одновременно раздражение тем, что она вынуждала себя жалеть.
— Не плачьте, прошу вас! Ну, не плачьте! — воскликнул я, ненавидя себя за свой голос и ее за то, что она не замечала в нем фальши. — Отдам я кому-нибудь этот портрет, выброшу к черту!
Я всеми силами старался ее успокоить, но, чем больше мне это удавалось, тем неприятнее становилась мне жена.
— Отдадите? — спросила она с надеждой, обязывая меня выполнить мое уклончивое обещание тем, что принимала его чуть ли не за клятву.
Я взял у нее портрет, собираясь спрятать, засунуть его подальше. Художник изобразил на холсте Люсю: она держала в пальцах сухое крошащееся печенье, как бы медля надкусить его, и в упор смотрела на живописца. Одета она была в муаровое, наглухо застегнутое платье, хотя такого платья я не помню. Но художник до безумия полюбил муар, без которого не обходилось, ни одно из его последних полотен. Фоном он выбрал наш дачный заборчик, террасу, гамак, кусты орешника. Кроме того, на заднем плане угадывалась странная, взвинченная фигура, и хотя лица разобрать было невозможно, все остальное выдавало явное сходство со мной.
17 сентября 2000 года
Руфь
1
История эта давняя, как завет Авраама, — не знаю, почему я вспомнил ее. Она прочно залегала в глубинах памяти, и я мог в любую минуту мысленно к ней вернуться, привычно вздохнув: да, было, было… А, впрочем, что с того, если и было?! Сознавая это, я никогда не испытывал той томительной и блаженной упоенности, намагниченности прошлым, ради которой и стоит тратить время на воспоминания.