Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Истинное счастье

И вот что было самым особенным в особенном доме. От всех наших хибарок, времянок, теремков и двухэтажных домишек, разбросанных по городу, восьмиэтажный отличался своими удобствами. Так на коммунальном языке пятидесятых именовались: ванна с горячей водой, подаваемой в краны по системе парового отопления, выложенные кафельной плиткой стены, светильник под матовым стеклом и прочие признаки зарождавшегося социалистического комфорта. И у нас в семье считалось чем-то вроде ритуала, дарованной нам привилегии: поехать помыться в ванне. Отец очень любил эти поездки и, собираясь в дорогу, словно бы предвкушал некое редкостное и загадочное наслаждение, доступное только для посвященных. И хотя я к числу посвященных явно не принадлежал и отчаянно ненавидел мытье еще с той поры, когда меня купали в детской ванночке и лили на голову противную мыльную воду, попадавшую в нос, рот и уши, отец по воскресеньям брал меня с собой. Одевал потеплее, чтобы я, намывшийся, напарившийся, не простудился на обратной дороге. Затягивал на мне истертый и скрученный ремешок с проколотыми в нем дырочками, завязывал под подбородком тесемки зимней шапки, и мы ехали.

Ехали через весь город — сначала на метро до станции «Октябрьская», а затем — в синем заиндевевшем троллейбусе, подолгу дремавшем на остановках, с залепленными снегом стеклами, через которые ничего не было видно, кроме тусклых вечерних фонарей. И все это ради того, чтобы окунуться в наполненную горячей водой ванну, докрасна натереться намыленной губкой и окропить себя жидкой колючей струйкой из душа: истинное счастье, право же! Распаренные и слегка оглушенные сознанием чистоты и некоей странной новизны всего своего тела, постепенно остывающего после купания, мы пили чай из высокого фарфорового чайника с крышкой, подвязанной разопревшей от пара веревочкой, и щербатым носиком. Этот чайник раньше был частью праздничного сервиза, извлекавшегося из недр буфета лишь по случаю приема важных гостей, а теперь — щербатый носик и треснувшая крышечка! — служил не гостям, а своим, как называла тетушка брата и племянника, приезжавших к ней по воскресеньям. И уж свои-то не заставляли себя угощать и упрашивать — наливали из чашки в блюдце, медленно поднимали дымящееся блюдце ко рту, старательно дули в него, остужая горячий чай, с хрустом надкусывали кусочек колотого сахара и с шумом прихлебывали: истинное, знаете ли, наслаждение…

Во время таких чаепитий тетя Валя обычно сидела вместе с нами — вернее, не сидела, а присаживалась, как хлопотливая хозяйка, в чьи обязанности входит не столько самой напиться чаю, сколько напоить всех желающих. И тетушка старалась как могла — подкладывала нам клубничного варенья, в котором я всегда находил осу, подсыпала в вазочку конфет, сухарей и баранок, а отцу наливала домашней настойки из огромной пыльной бутыли. Иногда же она принимала нас по высшему разряду, доступному для пятидесятых: заранее готовила салат с крабами, открывала баночку икры или шпрот. Ну а мы должны были рассказывать, развлекать тетушку разговорами. И мы конечно же тоже старались, развлекали, рассказывали разные смешные случаи из жизни нашей коммунальной квартиры, лишенной даже самых робких признаков социалистического комфорта, — как лопнула труба на кухне, как засорило унитаз, как отвалилась штукатурка в коридоре. И тетушка откидывалась назад, как бы обозначая веселый смех, но смеха у нее никогда не получалось, и вместо него слышались то ли взятые фальцетом нотки, то ли отрывочный писк, то ли сдавленное икание, то ли жалобные всхлипы. Она сотрясалась всем своим пышным телом, выпиравшим из ситцевого платья с короткими рукавами и большим полукруглым вырезом на груди, словно опара из квашни, доставала из кармана платочек и прикладывала к уголкам глаз.

Вскоробившаяся!

В коридорчике же тем временем умирал дедушка: мы на кухне, а он в коридорчике, где ему отгородили угол, поставили кушетку, придвинули тумбочку с лампой, и⃙вот он, неизлечимо больной раком, умирал. Умирал среди сломанных стульев и старых шкафов — ведь не в комнате же ему умирать! В комнате его внучки (мои двоюродные сестры) Света и Катя готовят уроки на противоположных концах большого раздвижного стола. После этого они баюкают кукол с закатывающимися глазными яблоками (наклонишь их немного, а они: «Уа, уа!»). Затем смотрят маленький телевизор с выпуклой линзой, наполненной дистиллированной водой, и по очереди играют на новом черном пианино, в лаковой крышке которого отражаются их пальчики, проворно бегающие по клавишам. Внучки — две маленькие девочки в одинаковых школьных фартуках и с одинаковыми косичками, только одна посветлее, другая потемнее, — конечно же опасаются, побаиваются дедушку, который иногда так громко стонет. Он стонет, а они бегут к матери, чтобы не оставаться наедине со стонущим дедушкой, и той приходится как-то им объяснять, подыскивать слова. Но они все равно до конца не понимают, что такое рак, и от этого еще больше опасаются и побаиваются.

Да он и сам стесняется, что его пришлось забрать из подвала. Пришлось забрать: не оставлять же одного в пустой комнате, хотя у них самих теснота и место ему нашлось лишь в коридоре. Это не означает, что им все равно, — нет, скорее уж дедушке все равно, если ему два раза в день колют морфий, он успокаивается, впадает в тихое забытье и засыпает. Им же его очень жалко, несмотря на то, что муж служит в такой организации и еще неизвестно, как к этому отнесутся. «Во всяком случае, это никого не обрадует», — часто произносит тетушка, наклоняясь к самому уху моего отца, чтобы ее не слышали ни я, вычерпывающий из блюдца клубничное варенье, ни ее муж, сухо покашливающий за стенкой, ни умирающий в коридоре дедушка. И если дедушка и муж при всем желании не могли ничего услышать, то я все-таки слышал и понимал, что с дедушкой связано нечто недоговариваемое, утаиваемое и неудобное для всех — такое же неудобное, как вскоробившаяся планка паркета, о которую все спотыкаются. Споткнутся, чертыхнутся от досады, скажут, что надо бы, наконец, починить эту злосчастную планку, а на следующий день забудут и снова споткнутся.

Вот так же и о дедушку спотыкались — вернее, спотыкались на том, что дедушка-то, оказывается, был кулак. Да, он, нанимавший батраков, оказывается, был, и об этом тоже говорится в тетрадочке, из которой я, собственно, и узнал, что в начале тридцатых дедушка попал в списки на раскулачивание. Да, его должны были раскулачить, разогнуть сжатые в кулак пальцы, чтобы получилась плоская ладонь или горсточка. И эту горсточку можно было протягивать и в нее просить: «Подайте, подайте!» Но дедушка не захотел просить и не стал дожидаться, пока его раскулачат и с узелками отправят в Сибирь, а сам продал за бесценок свой дом, посадил семью на телегу и уехал прочь из деревни. Уехал из деревни в Москву, устроился столяром на мебельную фабрику и получил квартиру в подвале. Получил квартиру, и зажили они на новом месте, деревенские в городе, смоленские в Москве. Купили на толкучке галифе и солдатский ремень, выменяли на сало полосатую рубаху. Все терпели, сносили, кулаков не разжимали. И анкеты заполняли скупо, без излишних подробностей. Иными словами, скрывали то, что тогда называлось социальным происхождением. И фабричное начальство не докапывалось, поскольку дедушку уважало. Уважало, ставило в пример, жаловало почетными грамотами, а какие штуковины он на токарном станке вытачивал — залюбуешься!

Я и есть тот самый

Так, собственно, и появился этот подвал, где вырос мой отец и куда он возил меня в гости, — подвал в Докучаевом переулке с низкими потолками, покрытыми плесенью стенами, окнами на уровне ног, ну и прочее, прочее, о чем я вспоминаю как о величайшей потере. Хотя чего там особенно терять — низкие потолки, сырые стены, подслеповатые окна… но я вспоминаю, хотя чего там… И не в этом ли загадка странного экзистенциального чувства, преследующего меня в минуты воспоминаний, — чувства любви к своему несчастью? Не то чтобы я себя, несчастного, любил, это как раз понятно, но я именно несчастье свое люблю, и вы это понять попробуйте! Несчастье мое — хлебное, теплое, парное, словно нацеженное в подойник молоко. Оно, знаете ли, так греет, так ласково обжимает душу, что и отказаться-то от него становится совершенно невозможно.

92
{"b":"285510","o":1}