— У меня к тебе разговор, но только не сейчас, лучше дома… — сказала она тихо, а затем во всеуслышание произнесла: — А тебя ждут билеты в Большой. На «Щелкунчика». Можешь пригласить свою знакомую… гм… или кого-то из друзей. — Мать предлагала мне выбор, уже отчасти продиктованный ее выбором.
— К сожалению, я не могу. Я работаю, и у меня поздно кончается смена, — Таня извинялась, что ради нее матери приходится брать такой принужденный тон.
У привокзальной стоянки такси москвичи взглянули на Таню с немым вопросом, выдававшим явное замешательство: нас было пятеро, если считать Таню, а в кабине могли поместиться лишь четверо. Мать от лица нашей четверки спросила (у нее было очаровательное свойство — не утруждать себя запоминанием имен недавних знакомых):
— Катенька, а вы каким транспортом?
— Меня зовут Таня. Спасибо, я на электричке, — поспешно поблагодарила она, хотя ничего заслуживающего благодарности ей не предлагали.
— Может быть, вам удобнее с нами? — спросила мать голосом человека, сознающего, что его вопрос был задан только из вежливости.
Она ничем не рисковала, поскольку Таня отказалась заранее и теперь лишь повторила:
— Спасибо… я…
— Зачем же вы тогда?.. Вам нужно было сразу… на пригородную платформу! — воскликнула Белла, под видом заботы указывая Тане на то, что ей давно следовало нас покинуть.
— Бедняжка, такой тяжелый чемодан! — подхватила мать, в свою очередь под видом сочувствия Тане удерживая меня от мысли донести ее чемодан до электрички.
Если бы я тогда взял у Тани обитый ситчиком чемодан и, расставшись с компанией москвичей, сел в промерзшую электричку, проводил ее до дома, постоял у крыльца, помолчал, она пригласила бы меня согреться и выпить чаю, я заглянул бы к ней на полчаса и остался навсегда, то мне удалось бы подтянуть мою историю под романтическую. И у меня, наконец, зацепилось бы, зацепилось (только бы гвоздик выдержал)! Но я так и не двинулся с места. Я лишь кивнул ей на прощание и пробормотал, что позвоню. Какая глупость! Куда я мог ей звонить!
В честь моего благополучного возвращения с юга мать накрыла на стол и достала бутылку вина, давно хранившуюся в доме, где пользовались любым предлогом, чтобы ее не выпить. Сели мы праздновать, а у меня в глазах — мотающийся вагон электрички, обитый ситчиком чемодан на полке… Меня что-то жгло, мучило, и я с тоской озирался, словно искал кого-то глазами.
За столом же царила Белла, чьи жесты, позы, улыбки придавали значительность самым обычным фразам, и она с изощренной вежливостью, в предельно изысканных выражениях просила передать ей соль или горчицу: «Будьте любезны… пожалуйста… не сочтите за труд». Ваня же, напротив, хотя и был не прост, себе на уме, разыгрывал из себя простачка, подстраиваясь под свое незамысловатое имя (Ваня — Таня). При этом он маскировал свои едкие, желчные, рискованные высказывания (естественно, вращавшиеся вокруг темы: выездной — невыездной) наивной и добродушной улыбкой.
Мать смеялась его остротам и без конца повторяла:
— Они чудесная пара, чудесная пара!
Проводя гостей, мы с ней остались вдвоем, и состоялся у нас разговорчик.
— … да, чудесная, — произнесла мать, нуждаясь в повторении этого слова для того, чтобы высказать мысли, которыми она не могла поделиться в присутствии тех, кого так называла. — Между прочим, сразу после свадьбы… они…
— Я знаю, знаю. Ваня мне писал.
— Ах, он тебе писал! — Мать была слегка разочарована тем, что ее лишили права первой сообщить мне новость. — Но тут возможны сложности, связанные с тем, что сам он… ну, ты понимаешь.
— Моавитянин, — подсказал я самый простой и хорошо известный ей способ придать нужный оттенок ее намеку.
— Ха-ха-ха! — рассмеялась мать, довольная тем, как мы понимаем друг друга, не называя вещи своими именами. — Да-да, ты прав. Но все дело в том, что там-то нашего моавитянина примут, а отсюда могут не выпустить, хотя он так мечтает! Мечтает, бедняжка, вырваться, ведь он музыкант! Музыкантов здесь очень хорошо учат, а потом губят. Вот он и не хочет погибнуть, наш Ванечка, поэтому Белла для него счастливая находка!
Матери доставляло особое удовольствие растолковывать и подробно разобъяснять то, что было и так понятно.
— Что ж, остается ему пожелать, как говорится…
— Ну а ты, мой дорогой? Как прошел месяц? С пользой? — спросила мать, оглядывая меня так, словно мой ответ позволил бы ей окончательно склониться к тому мнению обо мне, которое у нее сложилось. — Что прочел? Над чем думал? Строил ли какие-нибудь планы? Конечно, мы живем в самой прекрасной стране, — она улыбнулась, возвращаясь в мыслях к Ваниным остротам, — но строить далекие планы все равно нужно.
Я вяло слушал, вяло отвечал.
— С пользой, с пользой. И читал, и думал. Только планов никаких пока не строил.
Она встала, открыла дверцы буфета и стала вспоминать, что же ей там понадобилось.
— Никаких? — Мать подчеркивала важность вопроса тем, что не закрывала дверцу, прежде чем я отвечу или она все-таки вспомнит, зачем их открыла.
— Ни-ка-ких, — произнес я по слогам, каждый из которых должен был ей внушить, что на мой счет она может не сомневаться.
— Значит, ты доволен, — сказала мать так, словно на самом деле довольна была она, но только тем, о чем я еще не догадывался. — Вот посмотри, какую я купила пепельницу, а то у нас за картами все так дымят, что я сама скоро закурю! — Она достала из буфета пепельницу, показала мне с гордостью и произнесла то, чего совершенно нельзя было ждать от человека, гордящегося своей покупкой. — А я, представь, не довольна твоей поездкой. У тебя совершенно усталый, изнуренный вид, ты бледен, рассеян…
— Просто в поезде не выспался…
— Нет, это не просто, Борис. Скажи, кто эта девушка? — Мать поставила в буфет пепельницу и напоследок полюбовалась ею с улыбкой, словно для последующего разговора со мной ей требовалось совсем иное выражение лица. — Кто она? Кто? — Иное выражение появилось сразу, лишь только она закрыла дверцы.
— Боже мой, ну попутчица, попутчица, неужели давать отчет?!
— Вот ты и матери грубишь, — сказала мать, как будто и мои вялые ответы, и моя внезапная вспышка входили в круг того, что она заранее предвидела. — А по ее словам, вы вместе отдыхали…
— Ну и что?!
— Раз ты это скрыл, ты можешь скрыть и другое.
— Не понимаю, что именно я могу скрывать. — Произнося эти слова, я понимал, что выиграет тот, кто при этом не покраснеет.
В результате проиграли оба: первой покраснела мать, а затем и мое лицо залилось стыдливой краской. Мать встала ко мне боком — так, словно в ее задачи входило явить мне свой скорбный профиль.
— Я одного боюсь… пойми меня, только одного, — прошептала она дрожащими губами плакальщицы, готовой заголосить. — Если ты пойдешь по стопам отца… Если ты пойдешь по стопам отца… я… я… Я тебя возненавижу!
Она резко отвернулась от меня, словно после этих слов я мог видеть только ее спину.
18
После свадьбы молодожены подали документы и стали, что называется, ждать. Да, есть существенное различие между ожиданием и тем, что называлось ожиданием тогда, когда не просто ждали, а увольнялись с работы, продавали буфеты, диваны, обеденные столы, зеркала, обрывали знакомства с друзьями (вернее, друзья сами обрывали). И неизвестно было, дождутся ли, как бывает неизвестно больному, выздоровеет он или болезнь укоренится и вцепится изнутри мертвой хваткой.
Выздоравливали редко, и жизнь в таком состоянии приобретала оттенок хронической, неизлечимой болезни со всеми ее прелестями: постельным режимом, взбитыми, смятыми и снова взбитыми подушками, аптечными склянками в бумажных чепцах, мучительно толстой книгой (о, как не хочется читать!). К этому же добавим визиты врача, согбенного старичка в накрахмаленном халате, который вызывал улыбку привычкой потирать маленькие пухлые ручки, умильно прижимать к груди подбородок, говорить «да-с» и внушал смутный ужас стеклянистыми глазами навыкате и розовыми, сложенными бантиком губками постника, святоши, сладострастника и вампира.