— Боря, а твой отец еврей? — спрашивает Таня и почему-то краснеет.
Мне требуется пауза, чтобы честно ответить: — Да.
— А твоя мать?
— Ну, разумеется…
— Значит, и ты тоже?
— Да, и я тоже, — отвечаю я скороговоркой, без всяких уклончивых пауз.
Таня смотрит на меня и не верит.
— Боря, а моавитяне — это русские? — спрашивает она, я тоже недоверчиво смотрю на нее и с ненавистью целую ее в губы.
12
Потянулись изнурительные и блаженные вечера: мы бродили, где придется, и целовались, целовались. Будто слепые и оглохшие, мы не замечали ни дождя, ни ветра, ни мелкого колючего снега. Уединиться было совершенно негде, кроме полутемных дворов, беседок в приморском парке и каких-нибудь закоулков, насквозь продуваемых ветром. Мы были одеты по-зимнему, что сковывало наши движения и лишь подстегивало нетерпеливое стремление друг к другу. Ее заячья шубка, верхняя пуговица, душные платки, шея… Я что-то бормотал, восторженно шептал слова признаний, клялся в любви, но все это было вранье.
Да, было до поры до времени, а потом наступило нечто совсем иное. Почему? Как? Не знаю, ведь мы не свидетели творящихся в нас изменений. Но помню, чуть ли не восторженный трепет, не преклонение перед нею испытал я однажды в картинной галерее, куда мы забрели, продрогнув от крымской зимы…
В галерее было тепло, сиял яркий свет, служительница клевала носом на стуле. В пузатых золоченых рамах покоились полотна живописца, некогда обитавшего и творившего в этом городке, и залы были пусты, восхитительно и неповторимо пусты… Мы взяли билеты, спустились по узкой лестнице в гардероб, где наконец-то освободились от одежд, оба сразу зарозовевшие, возвестившие своим румянцем о том, что попали с холода в натопленный дом.
Затем мы снова поднялись в зал и приблизились к картинам. Вернее, даже не к картинам, а друг к другу — придвинулись, приблизились, соприкоснулись, чувствуя себя, словно затерявшимися в лесной глуши, выброшенными на необитаемый остров. Впервые она была передо мной в этом платье, совсем домашнем, словно перешитом из детского, с каким-то трогательным воротничком, пояском и милыми матерчатыми пуговицами. Она, конечно, не ожидала, что ей уготована участь в нем передо мной предстать, смутилась, стала теребить поясок и поправлять складки на коленях. От панической застенчивости она запретила на нее смотреть, насильно обращая мой взор к полотнам. На них бушевало, пенилось, вздымалось волнами море, и она наивно восхищалась тем, как оно похоже на настоящее.
Я стал снисходительно, с неким апломбом и слегка утомленным, скучающим видом знатока втолковывать ей, что это как раз не особое достоинство — простая похожесть, но вдруг замер, смолк и остолбенел. Она с таким завороженным вниманием любовалась этим морем, забывая теребить поясок, поправлять складки платья и словно вбирая, впитывая его глазами, серыми, дымчатыми, с бирюзой, и все ее лицо светилось таким неподдельным восторгом, что я невольно испугался. Я забеспокоился, а не проглядел ли я часом каких-нибудь потаенных, чудесных, преображающих зрителя свойств картины, открытых и доступных ей одной. И тут я понял, что для нее это море не просто похоже — оно настоящее, такое, каким для меня никогда не будет, и мне остается лишь любоваться ею и слегка завидовать ей.
Мы до изнеможения бродили по пустым залам, обнимаясь незаметно для нашей дуэньи, дремавшей в кресле. И, наверное, было бы просто неестественно — вопреки законам природы, не позволяющей ничему длиться вечно, — если бы наше счастье вдруг не оборвалось. Да, тут явно нужна была нотка, которую мой умный московский друг назвал бы ноткой диссонанса, нарушающей затянувшуюся гармонию, и она победно прозвучала. Вдруг распахнулась дверь, и в галерею пожаловал, ворвался еще один посетитель — Рязанский пекарь.
Он стал прохаживаться по залам, бросая в нашу сторону откровенные, многозначительные взгляды с прищуром, прозрачно намекавшие на то, что он готов угостить меня увесистым тумаком и попотчевать хорошо известным мне прозвищем. Могло ли это меня смутить или испугать? Нисколько. В тот момент я испытывал такой головокружительный восторг, такую бесшабашную радость, что был одинаково способен его не замечать и ввязаться с ним в драку. Но моя спутница при виде его изменилась в лице, вновь стала теребить поясок и заторопилась к выходу.
Я и с этим легко согласился.
13
Все у нас продолжалось, как и раньше, — изнурительные и блаженные вечера, шепот, поцелуи. И разница была лишь в одном: мы вдоволь намерзлись по дворам, закоулкам и мечтали о каком-нибудь угле, о теплой комнате, об уютном диване, светящемся над столом абажуре и чашке горячего чая. Встречаться у Тани нельзя было из-за соседки, вечно охающей, стонущей, сварливой. Она целыми днями валялась в кровати, ворочаясь с боку на бок, и покидала номер лишь ради завтраков, обедов и лечебных грязей, которыми ее обмазывали так, что она становилась похожей на болотную кикимору (мы с Таней ее так и прозвали).
Пригласить ее ко мне? Конечно, я мог себе это позволить по примеру соседа Галантерейщика, который с благородным достоинством принимал в нашей комнате свою гостью и не считался с тем, что мне все это время приходилось слоняться по набережной. Что ж, мог бы и он послоняться, оставив мне свое благородное достоинство, но что-то меня удерживало, что-то мне упрямо мешало.
Тогда я вряд ли осознавал до конца, что именно, но теперь-то я вижу: да, наедине с Таней я испытывал восторг от наших поцелуев и прочих вольностей, которые мы себе позволяли. Но мне было стыдно появиться на публике с той, кто так охотно разделяет мнения своего поселка, принимает ухаживания Гаврилыча и Федотыча и для кого диссиденты, сионисты и прочие отщепенцы страшней болотной кикиморы…
Словом, нам так и не удавалось обрести угол, и мы были готовы рыдать от отчаяния, но тут подвернулся случай — и какой случай! Наш пансионат устраивал для отдыхающих трехдневные экскурсии по Крыму — Бахчисарай, Ялта, Гурзуф… Для нас это было неслыханным везением, и мы, конечно, поехали…
Впрочем, не только мы.
14
Неясным, мглистым, туманным, едва брезжащим утром к пансионату подали три львовских автобуса с запотевшими, мокрыми от измороси стеклами и зажженными фарами, в лучах которых роились блестки, искорки инея. Те, кто пришел заранее, сразу расселись, а остальные подтягивались по двое — по трое, и выехали мы уже тогда, когда облачная полоска над морем зарозовела и сквозь разлившийся молоком туман сверкнул малиновый обруч.
Ветер всколыхнулся тугим полотном, поднимая волны и нагоняя мелкую зыбь. Море то исчезало за поросшими лесом макушками холмов, то появлялось снова. По обеим сторонам шоссе мелькали виноградники, присыпанные снежной крупой, и на мандариновых деревьях изредка вспыхивало оранжевое.
Хотелось спать: проснулись-то мы в несусветную рань, часа в четыре. Но слепящий обруч солнца поднимался все выше, не давая сомкнуть глаза, и вскоре мы оставили всякие попытки заснуть. Мы стали тихонько шептаться и, не чувствуя на себе ничьих глаз, все теснее прижимались друг к другу: рукам мы позволяли больше, чем словам. Правда, панцири одежд надежно оберегали нашу нравственность, но впереди было три дня, и мы надеялись.
При этом мы не могли избавиться от легкой тревоги, вкрадчивого беспокойства, которое тщательно скрывали друг от друга. Мы порознь заметили, как перед самой отправкой в третий автобус вломился Рязанский пекарь, наш вечный соглядатай, преследовавший нас, словно незримый страж, тайный надзиратель, крадущаяся по следу дуэнья. Слава богу, что в третий, а не в наш. И я вновь успокоил себя тем, что без незримого стража в обличье Рязанского пекаря наше счастье было бы слишком полным, переливалось бы через край….
Впрочем, отправился в путешествие и мой сосед Галантерейщик, разумеется, в привычном для него обществе.
Не стану воспевать крымские достопримечательности: разве успел я их толком разглядеть, до того ли мне было! Весь день автобус то и дело останавливался, нам показывали древние, овеянные легендами руины, перечисляли имена, даты — зачем?! Прошлое необратимо, и то, что от него осталось, — это лишь унылая и скучная часть настоящего. Так успевал я иногда подумать между поцелуями, и мы пропадали вдали от именитых мест.