— Понимаю, Захар Петрович, — кивнул Жаров. — Вот для этого я хочу сначала исчерпать версию, что Домовой — автор рукописей. — Он улыбнулся. — Будет и мне спокойнее, и всем.
— Спокойнее, беспокойнее... Истина безучастна к настроению. Или она есть, или ее нету. Ну ладно, у вас есть какие-то предложения?
— Есть. Я звонил даже Межерицкому. Проконсультировался. Что, если Домовому показать эти произведения? Может быть, посадить за пианино. Если он автор, если он их создал, вдруг вспомнит и прояснится у него здесь? — Жаров ткнул себя в лоб пальцем.
— Что сказал Борис Матвеевич?
— В принципе такой метод возможен. Всякие там ассоциации, воспоминания... Давайте попробуем, а? Надо же как-то действовать. Но Межерицкий, насколько я понял, не в восторге. Поговорите с Межерицким, прошу вас. Проведем эксперимент.
— Хорошо, хорошо. Раз вы так настаиваете. — Я набрал номер больницы.
— Борис Матвеевич, я.
— Слышу, Петрович. Мое почтение.
— Тут у меня следователь Жаров...
— А, этот великий психиатр-самоучка... Звонил он мне.
— Ну и как ты считаешь?
Межерицкий хмыкнул в трубку. Я ожидал, что он сейчас поднимет нас на смех. Но он сказал:
— Можно попробовать.
Я посмотрел на Жарова. Он напряженно глядел на меня, стараясь угадать ответ врача.
— А у вас пианино есть? — спросил я.
— У меня лишнего веника нет. Попробуй вышиби у начальства хоть одну дополнительную утку...
— Придется привезти.
— Утку?
— Нет, пианино, — рассмеялся я.
— Хорошо, что пайщик не моряк... — вздохнул Межерицкий.
— А что?
— Как бы я уместил в палате море и пароход?
Жаров очень обрадовался, что его идею поддержали. Чтобы не оставаться в стороне от общего дела, в которое брался вложить свой вклад и Межерицкий, вопрос о пианино я взял на себя. На следующий день в палату к Домовому поставили наш «Красный Октябрь». У нас он все равно стоял под чехлом.
Появление в палате инструмента — крышка его намеренно была открыта — на больного не подействовало. Он продолжал лежать на кровати, подолгу глядя то в потолок, то в окно.
Конечно, мы с Жаровым огорчились. С другой стороны, возможно, ноты, найденные у Митенковой, к нему действительно не имели отношения. Но они пока являлись единственной зацепкой.
Следователь провел несколько экспертиз. Карандашом, найденным при обыске, была записана одна из пьес. Карандаш — «кохинор», чехословацкого производства. Из партии, завезенной в страну в пятьдесят третьем году. Резинка для стирания записи — тоже «кохинор». Удалось установить, что в наших магазинах такие карандаши и ластики продавались приблизительно в то же время.
Подоспел ответ по поводу нотной тетради. Она была изготовлена на Ленинградском бумажном комбинате... в сороковом году. Правда, тетрадь могла пролежать без дела долгие годы, пока не попала в руки композитору.
Прошло несколько дней с начала нашего эксперимента. Неожиданно позвонила Арзуманова.
— Захар Петрович, я хочу к вам зайти. По делу.
— Ради бога, Асмик Вартановна, пожалуйста.
Вскоре она появилась в моем кабинете со свертком в руках. Я думал, у нее что-нибудь по школе, но оказалось, старушка хлопотала о том, ради чего мы посетили ее дома. Она развернула газету. Альбом с фотографиями в сафьяновом переплете.
Арзуманова перелистала его. Виньетка. Какие хранятся, наверное, у каждого. Школьный или институтский выпуск.
Сверху — каре руководителей Ленинградской консерватории в овальных рамочках, пониже — иерархия преподавателей. Дальше — молодые лица, выпускники.
Под одной из фотографий стояла подпись: «Арзуманова А. В.».
— Молодость... Как это уже само по себе очаровательно, — сказала старушка, но без печали. — Я вот что хотела сказать. — Она остановила свой сухой сильный пальчик на портрете в ряду педагогов. — Профессор Стогний Афанасий Прокофьевич. Читал курс композиции. У меня сохранилось несколько его этюдов. Напоминает чем-то то, что вы просили меня посмотреть. Я все время думала. Перелистала все ноты, просмотрела фотографии, письма. Возможно, я заблуждаюсь. И вас собью с толку. Может, это его работы или его воспитанника. Часто ученики подражают своему наставнику.
— Спасибо большое, Асмик Вартановна. Нам любая ниточка может пригодиться.
Я вгляделся в фотографию профессора. Бородка, усы, стоячий воротничок, галстук бабочкой. Пышные волосы.
— Он жив?
— Не думаю, Захар Петрович, — грустно ответила Арзуманова. — Я была слушательницей, а он уже мужчиной в самых лучших годах. Лет сорока. Удивительно обаятельный. Знал в совершенстве итальянский, немецкий... Мы все по нему с ума сходили. Когда это было! Да, вряд ли профессор Стогний жив. Впрочем, девяносто лет, как уверяют врачи, вполне реальный возраст для любого человека. Во всяком случае, теоретически. А практически?
Я был очень тронут приходом старушки. Какой-то свет исходил от нее. Человеческой порядочности, бескорыстия, деликатности и несуетливости.
По следам ее сообщения следователь Жаров решил выехать в Ленинград. Он вез с собой рукописи, найденные у Митенковой, и портрет Домового на предмет опознания. Произведения решено было показать музыковедам, композиторам, исполнителям и людям, знавшим Стогния.
Больного сфотографировали в разных ракурсах. Одетый в костюм, он, по-моему, мог сойти за старого деятеля художественного фронта. Печальные, уставшие глаза... Межерицкий сказал: «Обыкновенные глаза психопата. Но Ламброзо считал: все гении безумны...»
Жаров уехал. Отбыл из Зорянска и я. В область на совещание. Там, между прочим, поинтересовались, как идет расследование дела Домового. Начальник следственного отдела областной прокуратуры предлагал подключить более опытного следователя. Но я отстоял Жарова. Слишком много вкладывал он души в раскрытие этой загадки.
Когда я вернулся в Зорянск, Константин Сергеевич уже возвратился из командировки.
Доложился он мне буквально по пунктам. Профессор Стогний умер во время блокады. От истощения. Но супруга его проживала в той же самой квартире, где потеряла мужа. Это была глубокая старуха, прикованная к постели. Фотография неизвестного ничего ей не говорила. Насчет учеников ее покойного мужа разговор был и вовсе короткий: за долгую преподавательскую деятельность в консерватории Стогний вывел в музыкальную жизнь десятки способных молодых людей. Вдова профессора их уже и не упомнит. Тем более в распоряжении Жарова не было никаких примет, ни имени, ни фамилии.
По поводу произведений. Они не принадлежали Стогнию. По заключению музыковеда, доктора наук, они скорее всего написаны в двадцатые-тридцатые годы. Одним композитором (было у нас предположение, что это несколько авторов). Схожесть с произведениями Стогния музыковед ставил под сомнение. Жаров побывал и на радио, телевидении, в филармонии. Никто представленные произведения никогда не слышал и не видел.
Фотография осталась неопознанной. Но Жаров не огорчался.
— Надо будет, в Москву, в Киев, в Минск поеду... Хоть по всем консерваториям и филармониям страны. Но раскопаю.
— Ну-ну, — улыбнулся я. — Городов в Союзе много.
— Все-таки музыка — это вещь, — мечтательно сказал он, пропустив мимо ушей мою иронию. — Не вылазил с концертов. Мравинский — сила! А Темирканов!..
— В области интересуются, как продвигается расследование. Предлагали вам помощника, — сказал я, чтобы немного охладить его и вернуть к действительности.
— Будем сами искать, Захар Петрович. Может, он не в Ленинграде продвигался, — проговорил Жаров и замолчал. Мне показалось, настороженно.
— Возможно, — сказал я. — Но, думаю, вам одному все-таки не справиться с объемом работы. Надо подключить инспектора уголовного розыска.
Следователь вздохнул.
— Это верно. С ходу не вышло. Придется покрутиться.
Где уж там с ходу... Неизвестный оставался такой же загадкой, как и прежде...
Я неспроста завел с Жаровым разговор о том внимании, какое проявляли в областной прокуратуре к делу. Мне хотелось знать, правильно ли он оценивает собственные силы. Случай трудный. И очень специфичный.