— Выспался, Иван? — спросил Гуров, увидев, как Нефедов поднялся с топчана. — Вставай, поешь и... в ружье!
Так Гуров всегда говорил, когда был взволнован.
— Здорово, Нефедов, — сказал Морин. — Как же ты вляпался, дорогой? Не наследил ли?
— Ладно, ладно, Морин... Дай человеку проснуться, — миролюбиво сказал Гуров и подтолкнул Морина к выходу из землянки.
Дощатая дверь распахнулась, впустив сноп света и густой лесной дух, а на земляном пороге появилась Степанида, пожилая женщина, одетая в мужской пиджак.
— Вовремя ты, Степанида, — сказал Гуров. — Покорми комиссара.
— Здравствуй, Степанида, — впервые за несколько дней улыбнулся Нефедов.
— Здравствуй, коль не шутишь, — бодро ответила женщина. — С того свету вернулся?
— Выходит, так.
Степанида взяла из угла полынный веник и принялась плавными, округлыми движениями мести земляной пол.
— Ты, Иван, пойди умойся, а я щас поесть принесу... У нас нынче картошка в пиджаке. Рассыпчатая.
Нефедов нашел свое вафельное полотенце и пошел к Снежке, ручейком журчащей возле базы. Исток ее был в полутора километрах отсюда, а дальше речка ширилась, вбирая в себя воды всей округи. Иван думал о Степаниде, которая своим появлением что-то вернула ему, вдруг потерянное им в течение последних дней. Степаниду многие в отряде звали «мать». Она была стражем порядка и хозяйства в отряде, находила в себе душевные силы и теплоту, чтобы раздавать ее своим сыновьям-партизанам. Нет, Степанида была не из тех матерей, которые кудахчут над детьми, прячут их под юбку, как только почуют опасность... Настоящая материнская любовь сурова. До войны Степанида работала уборщицей в горкоме партии. Единственный сын ее Петр шоферил на горкомовской «эмке» и в первые же дни войны ушел на фронт. То ли за неимением другой одежды, а скорее всего в память о сыне Степанида не снимала с плеч сыновьего пиджака. Помогала ли она в готовке пищи, стирала ли, хлопотала ли в госпитале, бродила ли по лесу в поисках грибов и ягод или косила сено — всюду была в пиджаке сына, и без него ее невозможно было представить. Лишь уходя на связь в Снеженск или Дубравинск, она переодевалась в старую стеганку. Уходила всегда ночью, а приходила поздним вечером или ранним утром, так что в другой одежде, кроме штабистов да часовых, ее никто не видел.
Степанида знала в отряде всех и все, даже больше, чем ей следовало, такая уж у нее была «планида». В то же время она знала высокую цену слова, поэтому никогда не говорила лишнего, а когда говорила, то речи ее были весомыми, тяжелыми, точно мать сыра-земля. Иван был благодарен Степаниде за то, что она сразу не стала расспрашивать его о погибших партизанах, о том, как ему самому удалось вырваться из лап гитлеровцев...
Причесанный — опять же впервые за эти дни — Иван сидел за столом и своими железными ногтями, в которые на веки вечные въелась угольная пыль, сдобренная всякими паровозными смазками, чистил теплую крупную картошку. Две или три картофелины лопнули и крошились. «...Факт, Степанида мне покрупнее подложила», — подумал Иван, с удовольствием дуя на картошку. Потом он обмакнул ее в жестянку с крупной солью и, глотая слюну, ел, жмурясь на яркое оконце.
V
Черные смоляные глаза Морина открыто и дерзко смотрели на Нефедова. Они все знали, эти глаза, их нельзя было обмануть, и они, казалось, не верили ни единому слову Нефедова.
Бычко сидел внешне спокойный, уперев взгляд в дощатый, отскобленный добела стол. Он внимательно слушал, наклонив вперед свою большую, давно не стриженную голову.
Гуров что-то чертил на клочке бумаги огрызком карандаша, чертил по давней привычке аппаратного работника. За кончиком карандаша следил отрядный врач Родион Иванович. Он время от времени тер красные от недосыпания глаза... А Нефедов вспоминал все новые и новые подробности провалившейся операции. Он припомнил банку консервов, которая выпала из ватника Секача; карту, висевшую на стене в штабе, на которой был обведен район базирования их отряда. Несколько раз Иван пересказал «речь» эсэсовца перед расстрелом партизан. Потом Нефедов начал как бы рассуждать вслух. Он честно взвешивал все «за» и «против» своего благополучного возвращения, но в конце концов сказал, что ему трудно объективно разобраться во всем.
Иван замолчал, точно ответил заданный урок, поднял глаза на светлое оконце в скате землянки. Сноп солнечного света беспрепятственно падал на утоптанный земляной пол. Глаза у Ивана сделались совсем голубыми, ясными, лицо спокойным, и он мгновенно забыл все, о чем говорил. Но вот снова опустил глаза, посмотрел на сидящих за столом, и взгляд его сделался тяжелым, глаза — темными.
— Значит, пять дней сроку нам? — переспросил Морин и сам себе ответил: — Точнее, остается четыре дня. Как считаешь, Гуров, может быть, они нас просто хотят спугнуть, стронуть с места, а по дороге уничтожить? Или того проще: прогнать нас в другой район, чтобы мы на их «довольствии» не висели?
— Может, и так, — неопределенно ответил Гуров, продолжая водить почти совсем тупым карандашом по бумаге. — Надо крепко подумать, получить информацию, посоветоваться с командованием. Но в любом случае надо форсировать подготовку запасной базы. Это ясно как день. База за тобой, Морин. Второе... надо срочно все узнать о Секаче и получить информацию о планах гитлеровцев — это за тобой, Бычков. Сегодня же надо решить, как рассчитаться с гостями за смерть товарищей.
Все поднялись, тяжело, покачиваясь от долгого сиденья, стали выходить из штабной землянки.
— Ты, Иван, отдохни пока, осмотрись, а вечером поговорим, — сказал Гуров. Он вышел из землянки, предварительно закрыв в маленький зеленый сейф разрисованную им бумагу. Иван вспомнил, что на этом сейфе, служившем подсобным столиком, когда-то стоял фикус, принесенный из дома Степанидой. Потом она перенесла цветок в отрядный госпиталь, сочтя, что там он нужнее...
Нефедов вышел из землянки и побрел на север от лагеря, туда, где бил родниковый ключик и начиналась Снежка. Иван часто приходил сюда, и когда шел дождь, и когда светило солнце. Здесь почему-то легко думалось, легко вспоминалось. Укрытое ивняком чистое блюдечко родника напоминало ему ту пору, когда он с бабушкой еще мальчишкой ходил по грибы. Тот лес, за много километров отсюда, так и назывался — Ключики: там было множество родников, растекающихся в разные стороны и неожиданно исчезающих в лесной глухомани. Каждый раз, перед тем как напиться, бабушка крестилась и что-то шептала про богородицу.
Однажды вот здесь, у снежкиного ключика, Иван встретил Степаниду. Женщина стояла на коленях спиной к нему и молча кланялась озерцу, прижав руки к груди. Иван подождал, пока она поднялась, и спросил:
— О чем молилась, Степанида?
Женщина подняла на него глаза, обведенные желтыми кругами, поправила платок и ответила тихо и спокойно:
— За победу, сынок... За родную землю. За сыночка своего.
Иван взял ведра, и они тихонько пошли на базу.
— Я вот все смекаю, Иван... О чем думал-то Гитлер, когда, войну с нами затевал? Как же это он жить бы смог на чужой земле? Рази мы скоты бессловесные, без роду-племени... Да в любом дому, в любой хате все наше, советское, — продолжала Степанида. — Попробуй вырви, вытрави, победи это... Глядь, и патефон, и открытка какая, и песня на ум придет — все ведь наше, русское, советское... Ведь земля-то наша у него под ногами гореть будет!
— Верно говоришь, мать, — ответил ей Иван. — Слишком корни у нас длинные. Не сковырнуть ему нас.
...Потом воду стали брать чуть ниже истока, ближе к базе, чтоб тропка к роднику заросла, лишь один Иван нет-нет да и наведывался сюда, сидел на бережку и глядел, как поднимаются из темной глубинки светлые чистые пузырьки. Это дышала земля, его земля.
Стоял один из последних жарких дней лета. Но в нагретом густом со смолистым сосновым запахом воздухе уже сквозили струйки осенней прохлады. Этот холодок Иван почувствовал еще вчера там, на берегу Снежки. Он еще подумал, что и в его душу проник вот такой холодок и остудил ее. Он подумал о холодке и тогда, когда часовой не пустил его в штабную землянку и когда чувствовал взгляд Морина. Под этим взглядом Иван рассказывал обо всем случившемся не как всегда, приходя с задания, пусть даже и неудачного. Сегодня он ощущал какую-то особую вину и никак не мог отделаться от непривычного для него чувства. Его рассказ почему-то выглядел оправданием. Холодок! Он проник в душу и теперь мешал жить, мешал светить солнцу и бить этому родничку.