Все это было так естественно, что даже Эрнст Карлович, по-видимому, перестал сомневаться.
— ...Ладно, что было, то было, как говорится в романсе, прошлого не вернешь. Но вот еще один вопросик: какие планы на будущее у Федора Бакая, бывшего забастовщика, потом матроса, склонного к большевизму, а сейчас почти добровольно пришедшего служить на корабли флота их превосходительства барона Петра Николаевича Врангеля?
Над ответом Федор даже не задумался:
— Это, конечно, правильно, и бастовал, и на Дон ходил — нельзя же одному против всех. А думал и думаю я о том, чтобы стать мастером по строительству кораблей, как мой отец. Ему вон император часы подарил.
Федор заметил, как на ничего не выражающем, каменном лице штабс-капитана от удивления дрогнули брови.
— Что ж, служи, покончим с большевиками...
«Дай бог нашему теляти волка съесть», — мысленно прокомментировал Федор слова Эрнста Карловича.
— Доложи артиллерийскому офицеру, что был у меня. — И штабс-капитан встал, давая понять, что разговор окончен. И хотя он говорил вроде бы и благожелательно, но глаза смотрели недобро, и Федор понял, что каждый его шаг будет под контролем.
Штабс-капитан после ухода Бакая с минуту стоял неподвижно, все еще думая, что же собой представляет этот моряк. Он сам никогда не был искренним и даже не представлял, что кто-то может быть до конца откровенным. Сын крупного железнодорожного чиновника, он, по настоянию матери, решил избрать военную карьеру. И теперь считал, что не прогадал: родители его уехали за границу, в свой фатерланд — Германию и теперь вряд ли у них что осталось от былого богатства; брат остался у большевиков, что с ним, трудно сказать. А сам Эрнст Карлович с румынского фронта с офицерским отрядом полковника Дроздовского попал на Дон, потом — в Добровольческую армию. Там устроился в контрразведку и в какие передряги только не попадал. Тысячи, сотни тысяч людей погибло, а он жив, здоров. И не только: под френчем и под нижним бельем прямо на голое тело надет специально сшитый жилет, в бесчисленных карманчиках которого есть и дензнаки всех правительств от закавказских бон до петлюровских карбованцев, и валюта в фунтах и долларах, и непреходящие ценности — бриллианты, золото. Немного, но есть, на первый случай хватит. И вот устроился на дредноуте; на суше всякое может быть, даже в глубоком тылу партизаны и «зеленые» действуют. А на корабле... У большевиков нет такой силы, которая могла бы нанести какие-то повреждения этому гиганту. Правда, с той стороны доносят, что в Николаеве начали сборку подводных лодок, но Эрнст фон Шаффгаузен точно знает, что лодки эти будут готовы не скоро, да и торпед у красных нет. Так что все в порядке, нужно только здесь службу как следует нести, чтобы большевистская зараза ни под каким видом не проникла на корабль.
А эту заразу штабс-капитан видел в каждом кадровом моряке, исключая разве боцмана Шоплю. И будь его воля, он и на пушечный выстрел не подпустил бы их к дредноуту, но что же сделаешь, если эти недоучившиеся студенты, и гимназисты при малейшем волнении моря начинают кататься в собственной блевотине?!
Новый моряк, таким образом, принес и новые заботы.
«Ничего, он у нас будет всегда на глазах», — подумал штабс-капитан и вызвал вестового.
— Кондуктора Жежору ко мне! — приказал он.
Буквально через минуту в каюте штабс-капитана появился кондуктор. Странное это было сооружение — иначе фигуру Жежоры трудно определить. Природа, видать, долго думала, прежде чем создать Жежору из усеченных конусов. Верхний усеченный конус — голова. Узенький лоб, затылок словно стесан, а книзу все это расширялось, и могучий подбородок, и мясистые щеки прямо ложились на плечи. Маленькие глазки и тонкая щель рта не нарушали гармонии конуса, уши были приплюснуты и полузакрыты седеющими волосами, а нос тоже похож на конус. Второй конус, непомерно расширявшийся к бедрам, представлял собой туловище, а два конуса книзу, оканчивающиеся матросскими ботинками, — ноги.
Вообще-то Георгий Григорьевич Жежора и в детстве и в юности был в меру худощавым, но после поступления в полицию предался чревоугодию. Почти ведерная макитра вареников и две-три бутылки красного вина — это для Жежоры был даже не обед, а просто перекус. И не только сослуживцы, но и все в городе стали звать его просто Жора Обжора.
— Ты ведь из Николаева? — спросил штабс-капитан Жежору.
— Так точно, ваше благородие! Служил в заводской полиции.
— Скажи-ка, голубчик, а тебе незнакома такая фамилия — Бакай?
— Так точно, известна. О каком Бакае изволите спрашивать?
— Федор Иванович!
— Так точно, знаю! И Федьку, и отца его Ивана Гордеевича, и младшего сына...
— Да ты, братец, не кричи, мы не на митинге. Рассказывай поподробнее...
— Сам-то Иван кузнецом был. Хороший кузнец, ему его императорское высочество при спуске дредноута «Императрица Екатерина Великая» часы подарил.
В восемнадцатом его немцы то ли повесили, то ли расстреляли. Федор смолоду с большевиками схлестнулся, в ссылке побывал.
— Это точно?
— Совершенно точно, ваше благородие, сам на него донес по начальству, а потом и сопровождал до арестантского вагона. У меня с ним старые счеты...
Да, у Жоры Обжоры к Федору Бакаю были свои счеты. Рабочие судостроительного завода «Наваль» не любили всех полицейских, но пристава Кошару и его помощника Жежору просто ненавидели. И однажды, когда Жежора сходил со строящегося эсминца, трап под ним почему-то перевернулся, и Георгий Григорьевич плюхнулся в воду.
Плавать он умел в далеком детстве, с тех пор это умение прочно забылось, и, кроме того, тяжелая шашка, наган да и вся амуниция тянули ко дну. И Жежора вынырнул только один раз, чтобы глотнуть воды с мазутом. Тут бы ему и конец, да уж мутнеющими глазами увидел Жежора упавшую к его лицу веревку. Вцепился в нее мертвой хваткой, и потянули мокрого Жору Обжору на веревке вдоль борта корабля, потом мимо многочисленных причалов, на которых все больше и больше собиралось народу. И только в Малом ковше под свист и улюлюканье толпы Жежору вытащили на причал. Человек, бросивший веревку, был Федор Бакай. Разве может такое забыть Жежора? Спасти — спас, но зачем же на посмешище было выставлять?!
— А младший, Тимошка, тот вообще поросенок!..
На Тимофея у Жежоры, пожалуй, самая сильная обида. Было это в октябре одиннадцатого. На «Навале» с помпезной пышностью готовились к закладке дредноута «Императрица Мария». На торжество прибыли сам самодержец всероссийский Николай II с наследником цесаревичем Алексеем, морской министр их высокопревосходительство генерал-адъютант свиты его императорского величества Иван Константинович Григорович, сонм всяких сановников. Для охраны выделили самых внушительных, самых преданных полицейских, попал туда и Жежора. Принарядился, все, что могло блестеть, начистил, в том числе и две медали. Пост — один из самых ответственных, у деревянного помоста, по которому царь со свитой должен идти к стапелю. Все шло отлично, правда, немного беспокоила изжога — переложил вареников на завтрак, и вдруг из-за угла цеха:
— Жора Обжора! Жора Обжора!
Жежора аж дернулся от неожиданности. И снова:
— Жора Обжора! Жора Обжора!
Только оглянулся, а тут ком грязи. Все заляпал: и лицо, и мундир, даже медали. Эх, рванулся за пацаном, да где там — разве поймаешь: скрылся между старыми котлами и трубами, сваленными у кузнечного цеха. И Жежора готов дать голову на отсечение, что это был Тимка, Ивана Бакая сын, хотя потом сам Иван божился, что сынишка во время церемонии стоял с ним неотлучно.
Надо же такое и в такой день! Все полицейские получили по медали, по часам, да еще по золотой десятке на водку, а Жежора — внушение за то, что оставил пост. А как бы могло хорошо получиться: помощник пристава, потом пристав, а там — чем черт не шутит — мог бы и до полицмейстера дотянуть: царская милость служебную дорожку хорошо стелет. Злоба за все это до сих пор не прошла, и он повторил в сердцах: