Книжный шкаф занимал одну из четырех стен и доходил до самого потолка. В этом шкафу не было ни одной книги, которой бы он ещё не прочитал. Безразличный к форме, Тимур расставлял книги безотносительно к авторству и теме, я терялся в этой бессистемности и, зная назубок свой собственный хаос, никогда не мог ничего найти в чужом. Куда он дел все книги, когда уезжал? Неужели не взял с собой ничего? Но – как? Безупречный чтец, он никогда не мог жить, как живут остальные. У него никогда не было девушки и, хотя он не избегал их общества, все они претили ему, не могли потеснить писателей и философов, безраздельно властвующих над его умом. У него не было друзей, да и я стал его другом только благодаря случайной прихоти учителей, которые вечно сажали нас за одну парту. О моей все понимающей Алле он только слышал, но называл её бесплотным духом моей жизни и порой выражал свои сомнения по поводу её существования.
– Что-то сломалось во мне. Я перестал понимать людей. – Однажды сказал он, рассеянно глядя в окно, и глядел все тем же взглядом, каким глядел тогда, когда я впервые его увидел.
– С чего ты взял?
– Вот, знаешь ты мою соседку, хрупкую, белокурую женщину? – я кивнул, – Что ты скажешь о ней?
– Она кажется мне легкомысленной, болтливой. Думаю, она тщательно следит за собой, за последние полгода она стала заметно стройнее. И эта прическа. Не сомневаюсь, что она каждый месяц покупает себе глянцевый журнал и жадно проглатывает его за завтраком. Никогда не видел её с мужчиной, – должно быть, у её жизни какой-то другой смысл. Наверное, карьера. Что ещё?
– Когда я вчера поднимался по лестнице, она шла впереди меня, и вдруг, бросив пакеты, опустилась на пол, зажмурив глаза. Когда я подошел к ней и взял за плечи, чтобы помочь подняться, она закричала. Я отдернул руки. Она пробормотала: «Домой». Туда я отнес её на руках, ключ висел у неё на шее, как петля. Полупустые комнаты пропахли лекарствами. В хаотическом беспорядке валялись рецепты, инструкции, пустые упаковки из-под таблеток. Она быстро проглотила какую-то таблетку и взглянула на меня. Я молчал. Она сказала, что у неё рак. От этого она худеет. У неё на голове парик, мы оба ненаблюдательно думали, что она каждый день аккуратно укладывает волосы. Ты замечал, что у неё нет ресниц? Брови нарисованы косметическим карандашом, – я заметил это, когда наклонился к ней на лестнице. В комнате почти нет мебели. Спит она на полу, в углу я увидел одеяло и подушки.
– Ты говорил с ней?
– Да, в конце концов, я заговорил. У неё на подоконнике стояла стеклянная банка, а в ней – огромная бабочка с распахнутыми, широкими сиреневыми крыльями. Я не удержался и спросил про неё. Она не сказала, как называется эта бабочка. Она оказалась мертвой. Однажды она закрыла банку не той крышкой – где не было отверстий для воздуха – и бабочка задохнулась. У неё нет работы. Она живет между домом и больницей, деньги берет у родителей. Ей всего лишь девятнадцать лет. Уже семь лет она живет только для того, чтобы выжить. Я не понимаю. Зачем?
– Может быть, она верит, что наступит день выздоровления?
– Я думаю, что она просто не может убить себя, и ждет, когда, наконец, болезнь принесет ей смерть. Но болезнь не спешит… – Безжизненно, обреченно проговорил он.
– Ты не прав, – возразил тогда я, – легко каждый раз говорить о смерти, как о приятной бесконечности, пока ты здоров. Для неё же важны даже не часы – минуты – жизни, каждая из которых может стать последней. Думаешь, жизнь кажется ей бессмысленной? А как же Шопенгауэр – как же волнения и заботы, которые всегда держат человека в необходимом эмоциональном напряжении? Вся трагическая сущность жизни сосредоточилась в этой девушке.
– Но она не живет. Её жизнь пуста.
– Думаешь, от того, что ты читаешь книги, твоя жизнь наполняется смыслом? Как бы ни так. Ты только читаешь чужие мысли, усваиваешь их, проживаешь чужие жизни. Размышляешь о жизни – но в сущности, лишь об абстракции, которую принимаешь за единственно возможный жизненный план. Следуя за твоей мыслью, всех больных нужно сжигать в газовой камере. Её жизнь – борьба. Разве борьба не достойна жизни? Она живее всех на свете книг.
– Впрочем, всё верно. – Он слишком легко уступил. Подозреваю, что половину сказанного мной он просто не слышал, – но я бы не смог так. Сгнивать заживо… – Он поморщился.
Время от времени он стал разговаривать с людьми, пытаясь проникнуть в их судьбы. Но никто не был ему близок. Большинство их убеждений ничтожны, – говорил он мне, а я ждал, когда он перестанет искать этой ненужной близости к каждому, пытаясь, вглядываясь в жизни, увидеть всеобщую, глубинную суть мира. Он хотел понять жизнь, найти в ней смысловую опору, – но витал в своем собственном воздухе, которым никто, кроме разве что меня, не умел дышать. А потом он пропал. И – пустота, кромешные сумерки чувства вины. Болезненное чувство утраты приходит только тогда, когда, внезапно преодолев тьму слепоты, замечаешь на месте, казалось бы, неизменного компонента жизни неожиданную пустоту. Утратив Тимура давным-давно, я осознал это, только когда вернулся домой, оставив университет.
Страница 39
На вокзале
Теперь мне не осталось ничего, кроме памяти. Начать новую жизнь я не мог. Было немыслимо представить, что один из этих мелькающих мимо городов может стать моим. Что в каком-то из них я смогу найти людей, которые меня поймут и которых смогу понять я. Эти города были только грудой бесполезных тел, бетона и металла. Ничто не оживляло их бесконечную серость, их бескрайнюю чуждость мне.
Однажды, едва выйдя из вагона, я решил поехать дальше и купил себе билет на ближайший поезд. Мне нравилось пренебрегать целыми городами, уноситься прочь, терять себя в расстояниях, слепить себе глаза бегущей строкой пейзажей за окном и от этого ощущать сладкую иллюзию движения. И бездействовать, жить одной только мыслью, полетом фантазии, чужими рассказами.
В голове часто рождались прекрасные образы разрушения – картины смерти вещей и торжества всего осмысленного, неудержимо живого. Идя по асфальту, я представлял, как у моих ног появляется трещина в земле и проникает всё глубже, уносит всё дальше ту часть мира, от которой меня секунду назад отделял один только шаг. Сидя на вокзале, я представлял, как с сидений исчезают люди, становится пусто и гулко звучит голос в полукруглой зале. Мелкие трещинки бегут по стеклам, измельчаясь до тех пор, пока не слетит вниз прозрачная пыль. Кирпичи осыпаются. Сквозь пол стремительно прорастают деревья, широко раскинув ветви, птицы взлетают, и под воздушными взмахами их крыльев падают крыши и стены, и вместе с ними я лечу куда-то ввысь.
На вокзале я читал Франца Кафку. Как будто занесенный снегом, я перестал ждать, что когда-нибудь мою жизнь отогреет солнце. Жизнь оставила меня, как оставляют умирать в тайге больную собаку из упряжки. Что? Это я оставил свою жизнь, как ничтожную цепь событий, не претендующих ни на что, кроме забвения? Но даже забвение не было мне дано. Да и на что? Чтобы заново прожить те же слова, идейный голод, перешагнув грань абсурда, побеждать его обреченным Сизифом?
Нет же, я был глуп, когда мечтал о забвении. Нужно всё помнить, чтобы повторно не упасть в эту грязь, в уродливый быт посредственности, которая не оставляет ничего, опустошает до дна, и зарывает в чёрную землю забытья, по которой другие так безупречно вышагивают марши, над которой поют песни. Вся грязь мира сгущается, а под землей – груда костей, их втаптывают всё глубже. Ничего нет. Врата Закона остаются закрытыми. В них нельзя войти, – так говорят искателю закона. Прождав всю жизнь, он спросил: Но почему, скажите, для кого же эти ворота? Для тебя, отвечает скупо привратник, и странник падает замертво. Это всё гений Франца Кафки, обреченный парить над могилами маленьких людей, не дает покоя моим мыслям, произведения, которые должны были быть сожжены, – но остались – чтобы заполнять пустоту чужих жизней.