Тогда, когда они остались с матерью вдвоем и особенно когда мать умерла, он был очень зол на отца и думал, что прогонит его сразу же, как только тот посмеет заявиться. А теперь все зло прошло, как будто время размыло его, оставив мутный неприятный осадок. Петрок не понимал отца тогда, не понимал и теперь.
«Пожилой человек, дочерей замуж отдал — и вдруг бросает все: жену, семью — и идет куда глаза глядят. А теперь вернулся. Пошлялся, пошлялся, да куда ты денешься, вернулся, — думал Петрок, сидя на лавке. — Тогда так даже и слушать не хотел. Закрутило в мозгах, кровь заиграла, на молодое потянуло. А теперь как?.. Может, тоже просто так, на несколько дней, показаться? И повиниться. А может, боится, что не примем…»
Одна Аня вела себя так, словно все шло как нужно. Она то встревала в разговор мужчин, то слушала их, забывая о работе, которую только что делала, то выбегала из хаты, оставляя их одних, всем своим видом и поведением показывая, что появление Мирона, которого все считали почти пропавшим, ей приятно и радостно.
— А что, Грипина выехала куда или как?.. Сымониха, говорю, — спросил Мирон у сына. — Я шел через тот поселок, видел ее подворье. Остался один хлевчук с голыми стропилами…
— Сын забрал. В Солигорск.
— А рядом с ней кто это хоромину построил? Под жестью, на кирпиче.
— Костик Татаринов.
— Молодец. А Колядка опять куда-то съехал?
— Этот под Минск. Там дом купил — с садом, огородом — и в ус не дует.
— Вишь ты. Где и денег взял?
— Взял. Столько лет бригадиром был. Тянул ведь все. — Петрок поднялся, бросил окурок в печь. Там уже вовсю горели дрова, багрово-черные языки лизали устье. — Что натаскал, что сэкономил. Он из тех, что не пропьют, не прогуляют…
— Этот не пропьет, — подхватил Мирон. — Не-е-ет, не пропьет… И на Матренином подворье кто-то строится.
— Миша Гаврилов. Матрена умерла. Тем же летом, что и мама. А хату дочь продала.
— Гляди, как все переменилось за эти годы, — тихо, словно для себя сказал Мирон. Напоминание про Ганну, про ее смерть, потянуло за собой что-то неприятное и тягостное. Это неприятное и тягостное было и в их жизни с Ганной в последние годы, сквалыжной и безрадостной, и в том, что он ушел из дому, сбежал от этой жизни, оставив ее одну с сыном, и в том, что теперь уже ее нет, она умерла, а сам он вернулся, словно ожидал, чтоб она умерла.
— Разве мало было их, годов тех. За это время могло все прахом пойти, — нахмурил брови Петрок.
— Годов было много, — протяжно ответил Мирон, не обращая внимания на злость сына. Он думал о том, что пропала, исчезла куда-то, словно ее и не было никогда, радость, которой жил все эти последние годы, которую чувствовал в себе всегда, стоило только вспомнить дом, детей, Слободу…
Сколько бессонных ночей было за это время, сколько мыслей перевернулось в голове — и о себе, и о жизни, и о том, что никогда она не была у него хорошей, и что теперь, под старость, остался он одинокий и бесприютный, как бродяжка, у которого нет ни дома, ни родственников, ни родины. И ясным, согревающим лучиком все эти годы грела всегда радостная мысль о Слободе, о своем доме, о детях и еще о чем-то, глубоко запрятанном не только от людей, но и от себя, — о том, что всегда было с ним и было только его… А вот пришел домой, заговорил с сыном, и словно надломилась эта радость, словно померк огонек…
Потом Петрок пошел поить корову, а Мирон остался с невесткой. Ему легче было с ней, чем с сыном, свободнее. Он видел во взгляде ее любопытство и доброту, и ему казалось, что она на его стороне, ему хотелось, чтоб она была на его стороне. Он хорошо знал мать Ани, слободскую военную вдову, спокойную, рассудительную, знал и Аню — еще девчонкой с тонкими обветренными икрами — и в мыслях хвалил Петрока за то, что тот не искал жену далеко, а взял свою, слободскую.
Аня весело и охотно рассказывала о себе, о Петроке, о Слободе, слобожанах и о том, как в прошлом году чуть не сгорели.
— Из-за сорванца этого, Женьки, — Аня кивнула головой на кровать поменьше, где, разметав ручонки, спал мальчик.
— Так это он поджег стожок? — словно обрадовался Мирон.
— А то кто же. Хорошо еще, что перед обедом случилось и не разгорелось как следует. Весь конец села сгорел бы. Осень сухая, а у каждого ведь на дворе стожок — у кого сено, у кого солома.
— Ишь его, сорванца, — покачал головой Мирон, останавливаясь у кровати. Он оживился, как бы отогрелся в тепле, словно тепло хаты придало ему подвижности и уверенности, и с удовольствием всматривался в розовое от сна лицо внука с капельками пота на верхней губке, в его большое красное ухо. «Большое, как у собаки», — радостно думал Мирон, расхаживая по хате.
Это была его хата. Все в ней было как будто то самое, что и при нем, и все не то. Те же окна, двери, печь, и крюки в стене его — из хвои, смолянисто-красные, гладкие, скользкие. Но сын выштукатурил хату, побелил. Выбросил старые кровати — поставил новые. Вместо лавок — стулья, телевизор, а рядом с крюком, на который Мирон повесил свой полушубок, широкая вешалка под белой простыней. И у Мирона вдруг засаднило в груди, подумалось, что от его, Мироновой, жизни здесь осталось очень мало. И Мирон почувствовал себя чужим в своей хате. Те восемь лет, что прошли не здесь, сделали его хату чужой ему. Здесь идет своя жизнь, и, если он надумает остаться, ему надо будет привыкать к ней, подчиняться ей. Получается, что уже не сын живет в его хате, а он, Мирон, влез в семью сына. Надо будет ко всему приноравливаться. И к невестке. И к внуку. И еще много к чему.
Мирон ходил по хате, трогал пальцами все, что попадало под руки, и думал, думал…
Вот здесь, между столом и окном, стояла швейная машина. Старенький «зингер». На ней он шил сапоги: пришивал переда к голенищам, союзки. Когда-то, перед войной, он выменял ее за телку. Теперь машины нет. Видимо, продали или выставили в сени. И к этому надо будет привыкнуть. И кровати нет, на которой Мирон спал. Наверно, выбросили. И к этому надо будет привыкнуть.
Мирон стоял у стола, перебирал фотокарточки, сложенные в картонную коробку из-под конфет. Петрок — школьник с недоумевающими, выпученными глазами. Петрок — солдат, Петрок возле трактора, Петрок на своей свадьбе — с добрыми, осоловелыми глазами, — одна рука на плече у Ани, другая — с чаркой. Анины фотокарточки…
И вдруг рука Мирона вздрогнула: на фотокарточке была Ганна. Одна, в гробу, с гладким матовым лбом, с закрытыми глазами. Мирону стало тяжело дышать. И жили они плохо, и дрались иногда, и ссорились, и чего только не наговаривали друг другу по злобе, а увидел ее — успокоившуюся, добрую, с восковыми морщинистыми руками на груди, подкатил ком к горлу, сдавил грудь. Каким правым ни считает себя человек, какими высокими, далекими от земных хлопот и тревог ни бывают его мысли и дела, встретившись лицом к лицу со смертью, он вдруг открывает для себя, что все его даже самые высокие и большие мысли и дела ничто в сравнении с человеком, к которому пришла кончина. Встретившись с ней, люди вдруг начинают жалеть о том, какими несправедливыми и неумными они бывают даже к самым близким, как мало радости и добра дают им и какие они все равные перед ней, смертью. Такие или почти такие мысли теснились в Мироновой голове, когда он держал в руках фотографию, на которой была снята его жена Ганна перед тем, как отправиться в последнюю дорогу. Он стоял и думал: «Ты прости меня, Ганна, что я такой. Ничего не поделаешь. Да и ты много в чем была не права. И ко мне не права, и к Алене. Ну пускай я ей дрова привозил, пускай хлев перекрыл, так что из того… Ты умная была и глупая. Умная, потому что догадывалась о многом, глупая, потому что не хотела ничего понимать. Ты догадывалась, что Алена нравилась мне. Это правда. Я любил ее всю свою жизнь. Я помнил ее. Я и тебя любил, но не так, как ее, и ты это чувствовала, но не хотела понимать. Ты была матерью моих детей, и я любил тебя как мать. Когда я был с тобой, я любил тебя, а когда оставался один, я любил Алену. Но я был честен с тобой и честен с нею. Единственный раз я был нечестен с тобой, и ты знала об этом. Это было весной сорок седьмого года, когда я посеял на сотках пшеницу и она взошла очень редкая. Ты проклинала кур за то, что они повыбирали зерна. Куры здесь были невиновны. Килограмма четыре пшеницы я не посеял, отсыпал и вечером отнес Алене. У нее тоже были дети, и они сидели на крапиве и щавеле. Вот в этот раз я был нечестен с тобой, потому что я всю ночь пробыл у Алены, а не в поле, у трактора. И про пшеницу и про это я рассказал тебе, хотя и знал, что ты будешь ходить по поселку и всем будешь жаловаться, что твой мужик скурвился, что он последний кусок хлеба отнимает у родных детей и несет любовнице. Алена не была моей любовницей. Ты знала, что Аленин Федор не вернулся с войны, и что у нее на шее трое детей, и что они не имели и того куска хлеба, что был у наших. Больше я никогда не был нечестен с тобой. У нас были свои дети, их надо было растить, у Алены были свои, и ей тоже надо было их растить. И я ушел из Слободы, не унося зла на тебя, потому что я понимал тебя, понимал, что больная и потому капризная и настороженная. Но ты слишком часто недобро вспоминала и колола мне глаза тем, о чем я сам рассказал тебе. Ты не права была, Ганна… Не надо быть такой злой, Ганна, даже когда ты больная и собираешься умирать. Все умрут. И вот я вернулся домой и говорю тебе, что смерти твоей я никогда не хотел и не виновен в ней. Виновен я лишь в том, что недосмотрел тебя в твои последние дни и не похоронил тебя. В этом я виновен, и никто вину эту у меня забрать не сможет!..»