Ой возьму я сваю долю,
Сваю долю
У лузе закапаю…
Как же ты ее закопаешь, молодичка?..
VIII
Еще до свету, едва подаст голос какой-нибудь дурной петух, Игнат ступал ногами на пол. Закуривал уже во дворе и курил не спеша, знал: весь день — его и весь он — впереди. На дворе всегда находилась работа, которую можно было делать впотьмах: либо принести с угла леса жерди, либо отпилить лишнее у бревна, либо еще что-нибудь. И это лишь поначалу, после хаты, кажется, что кругом темно. А привыкнут глаза, и можно делать свое.
Как он и прикидывал, через неделю у истопки стояла разгороженная на две половины продолговатая пристройка. Игнат спешил рубить ее, опасаясь, что если не сделает сейчас, с первого захода, то после будет сложнее. Одну половину пристройки он наметил под склад, под материалы, и не стал ничего в ней делать, а вторую — о двух небольших окошках — под саму мастерскую. Главное было возвести стены и спрятаться под крышу. Они с Тимохом справились с этим за три дня, благо погода позволяла и материалы были под рукой. Остальное — окна, двери, потолок — доделывал сам. Стекло на одно окно вынул из старой рамы, сохранившейся на чердаке, второе пока что заколотил. Не было только досок на пол, но не велика беда. Окопал подвалины, чтобы не поддувало, в валенках, да притом с печкой, можно будет терпеть и зимой.
Как бы там ни было, а мастерская стояла: с верстаком, с инструментом — столярным и слесарным. Все эти пилки, молотки, тиски, клещи, напильники, сверла, рубанки висели на стенах и лежали на полках, в ящиках старого, поточенного шашелем комода, который Игнат перетащил сюда из сеней.
День заканчивался. За старой осиной, за гарью, густо, как зарево от пожара, пламенело небо: там только что закатилось солнце. Игнат сидел на пороге мастерской, откинув голову к косяку, и смотрел во двор, курил и, будто недовольный собой, грустно усмехался.
— Ну что ж, Игнат Степанович. Завод есть, нужны заказы, — произнес вслух, словно обращаясь к кому-то, но вставать с порога не спешил. Дома не было ни детей, ни Марины, и наедине с собой он размышлял о том, как быть дальше.
Дела в доме шли ровно, обычно: каждый был занят своим. Дети — в школу, он — с топором, Марина — с корзиной, то в колхозе, то возле дома. Ели, спали, разговаривали. Все вроде как у людей. А между тем жизнь текла как во сне, без улыбки, без радости. Глухая тишина тяжким камнем висела над всеми.
Как и в первую ночь после возвращения, Игнат с Леником спали на большой кровати, Марина с дочками — за перегородкой. Получалось как-то не по-людски, и это чувствовали все, даже Леник. Если поначалу, едва стемнеет и повечеряют, Леник первым залезал на постель, устраивался у стены и оттуда следил за отцом, скоро ли он ляжет, то теперь все чаще спал на печи. Нередко «в гости» к нему туда забирались Соня и Гуня. Подвесив лампу под матицу, они делали уроки, потом оставались там на всю ночь. Долго шевелились, бубнили, не поделив меж собой что подстелить, чем укрыться. Марина не выдерживала, повышала на них голос. Игнату же приятно было слышать их возню, незлобивую перебранку, и он втихомолку улыбался, лежа на своей постели. Правда, иногда и ему приходилось присоединять свой голос: «Вопщетки, может, вы прекратите свой хоровод!»
Игнат неожиданно открыл в себе такое, чего прежде у него, как считал он, не было и что, по его убеждению, и не обязательно мужчине. Его вдруг потянуло к детям, хотелось поговорить с ними, приятно было даже знать, что они рядом. Стоит которое из них, смотрит, как он воюет с топором, или насобирает щепок и отнесет в хату. А то все вместе затеют какую-нибудь игру во дворе со своими детскими возгласами и щебетом. Не раз он ловил себя на том, что невольно прерывает работу и наблюдает, как они играют, носятся по двору.
Если бы не война, Соня уже ходила бы в шестой класс, а она только в третьем. Однако учится, старается. Надо! Куда денешься, коли так сложилось. Душа у нее добрая, открытая, вся на виду. Вся нараспашку. Гуня более скрытна, не сразу выкажет сокровенное. Леник тоже человек серьезный, настойчивый. Мужчина. Война всех сделала взрослее.
Думал Игнат о детях, жалел их. Думал и о себе, о том, что стал он каким-то размягченным, точно воск возле огня, и искал этому оправдание.
Конечно, все эти слезные переживания не красят мужчину, но он был рад, что обнаружил их в себе. Это его тайна, и никто не должен знать о ней. Никогда он не думал, что в нем накопилось столько подобного. Это было как открытие, будто он долгое время считал себя смертельно больным, и вот наконец собрались врачи и сказали: неправда, страшный диагноз не подтвердился. Он подумал, что такие же чувства овладевают, наверное, каждым. Отчего же тогда они незаметны? Почему люди старательно закапывают в себе то, чего жаждут сами? Не умеют показать их перед другими? Или не хотят? Всякий замыкается в себе, все, что есть доброго в нем, старается запереть на ключ. Запереть-то можно, да надолго ли хватит сил держать под замком? И надо ли держать?
Игнату понадобился мох. Он закинул ружье за плечо, отправился поглядеть, где его можно надрать. А кроме того, тянуло побродить по лесу.
Мох он приметил сразу, за гатью. Небольшая болотина, а моху здесь было — хоть всей деревней вози, да чистый, длинный, как лен. И место доступное — можно и на лошади подъехать.
Он углубился в лес. Чем дольше ходил, тем больше удивлялся тому, как попер вверх молодняк. Особенно по краям, в ложбинах, на вырубках. Казалось, лес отплачивал людям за их напористое вмешательство в его порядки. «Вы хотели потеснить меня и потеснили, и думали: все, одолели, ан нет! Я — тут. Живу, расту, иду вширь. Начинайте сначала…»
Стояла та пора, когда в зеленые летние тона осень постепенно начинала вплетать свои желтые нити. Их пока было мало, зелень все же забивала, но пройдут недели две — и они отвоюют себе добрую половину зеленого, а еще недели через две и вовсе будут господствовать кругом. Было время, когда листья крапивы покрываются белыми пятнами, начинают исподволь темнеть и жгутся уже слабее; еще недавно ярко-зеленые, мережки папоротника начинают блекнуть, а непоседливые синицы принимаются тенькать по-осеннему грустно и сиротливо. И это в то время, когда не выспели еще орехи, на кустах малины много сладких ягод, а хмель только завязался в зеленые узелки. Осень в лесу идет снизу.
Игнат остановился закурить перед продолговатой зелено-бурой кочкой. Сверху на ней, напоминая крохотные пики на высоких тоненьких ножках, выметал головки кукушкин лен. Он взял одну из них, ковырнул ногтем, и на ладонь посыпалась нежная желто-зеленая пыльца. Игнат так и замер на месте, пораженный открытием: сколько того растеньица, а у него есть свой кузовок, есть и крышка на нем, а под крышкой, точно в кадке мука, эта пыльца…
Шел Игнат по лесу и вдруг почуял, как в нос ударил горьковатый запах цветущего дикого горошка. Он даже остановился, поискал глазами вокруг: ничего похожего, только подсохшая листва под ногами. Но запах был явствен, и он не давал покоя. Поднял глаза: перед ним стояла молодая осинка, это от ее недолговечной листвы исходил такой запах…
Ступал Игнат по мягкому мху, по сухой ломкой хвое, прислушивался к голосам птиц и чуял, как на душу ему ложится покой и умиротворение. Как будто его жгла огнем рана, но промыли ее, смазали йодом, и боль утихла, унялась, и стало еще лучше, чем было раньше, когда тело было здоровым.
С таким умилением в душе он и повернул обратно. Потом рассказал Марине, что было дальше. Она сидела на скамейке подле грядки, перебирала лук, Игнат стоял против нее.
— Понимаешь, иду краем болота, туда, под Курганок, по-за дворищем Горавских. Думал, может, утку где-нибудь подниму. И вдруг слышу крик, аж лес звенит. Орет баба: «Люди, помогите! Люди!..»
Черт его знает, может, зверь какой, ведь бывало когда-то, что и медведя видели, а теперь волков развелось!.. Бегу, ружье взял на изготовку. Подбегаю: катаются двое по мху, баба внизу, он сверху. Она кричит не своим голосом. Хватил я его по шее, он и носом в кочку… Баба вскочила, одернула юбку и ходу. Даже о корзинке с журавинами[4] забыла… Что ее погнало по журавины в такую пору, они хоть и крупные, да зеленые совсем. «Журавины возьми!» — кричу ей. Вернулась, прячет глаза. Совсем молодая еще. «Не прячь, говорю, глаза, разве ты виновата? Откуда сама будешь?» — «Из Веленника». — «А его знаешь?» — «А неуж не знаю. Наш, Язэпа Куртика сын. Только вы его больше не бейте, дядька. Он ничего, да во сдурел что-то», — она уже просит меня. Ага, не чужие, значит, не дальние. Поднял его, встряхнул. Так себе, оповзлик. Продрал он глаза. Ну, жив будет. Не гляди, что ртом смотрит, а оседлал бабу и домогается своего… Что тут будешь делать? «Эх ты, говорю, мужчиной хочешь быть перед бабой! Не договорился с головой, не лезь до с…, сукин сын!» Батька ж толковый был человек. Дал ему пинка, припугнул: «Иди и не хвались никому, а то приду в село…» Кавалер, мать твою так… — Игнат закончил свой рассказ, рассмеялся, взглянул на Марину и придушил смех.