Иван знает, что бог — это старый и строгий дядька с аккуратной бородкой и острым пальцем, которым он всегда грозит людям, как у них на иконе. «Бог, бог! — сердится отец. — Не слушай ее. Шура умер, а мертвые не встают и не ходят».
«Как это так — не вставать и не ходить? Это ж очень тяжело — лежать и лежать», — думает Иван.
Отец и мать расстилают возле Шуриного гроба скатерть, ставят водку, еду и начинают обедать. Ест вместе с ними и Шура. Там, на кладбище, и Иванов дед, и Иванова бабка Ульяна. Бабку Иван знает, а деда — нет, и дядьку Герасима тоже не знает. И все садятся вокруг скатерти и едят и пьют вместе со всеми. Иван знает, что и бабе Ульяне, и деду, и дядьке Герасиму тоже нельзя идти со своими с кладбища, но ему совсем не жаль, что они останутся на кладбище, когда и отец, и мать, и Реня, и Лида пойдут… Ему жаль Шуру, потому что ему очень скучно будет оставаться на кладбище аж до следующего года, когда снова придет радуница и все — и мама, и отец, и Реня, и Лида, а может, и он, Иван, — придут к нему. Сердце его сжимается от жалости, и к глазам подступают слезы…
…Иван смотрит, как мать кладет в сумку привезенную им из Минска «Столичную», хлеб, соль, яйца, вареное мясо, масло, вилки, нож, видит ее лицо, светлое и чистое, и ему хорошо.
— Надо идти, — говорит она наконец, завязывая платок.
— Ага. Уже многие пошли.
— Когда-когда, а на радуницу многие съезжаются. У каждого кто-нибудь да лежит тут. Оградки покрасили, памятники поставили. Коля Владев так мраморный черный поставил. Говорят, шестьсот рублей стоил…
— Деньги есть, почему же не поставить…
— Денег у него хватает… И сюда не пожалел. Чтоб люди ничего не говорили. Сам же отбил батьке нутро. Если б не отбил, может, и памятник не нужен был бы… И не признавался никому старик, что сынок его побил… Только перед смертью их Авгини пожаловался: «Авгинька, — говорит, — он же танцевал на мне. И за что? Что все волок домой… Ему ж волок». И правда. Уже на пенсии был, и пенсия хорошая, а все равно каждый денек шел на работу…
— И чего они не поделили? Такой дом, сад, пчелы…
— Чего не поделили? Владик мешал сыну… Коля хотел продать хозяйство и переехать в город — он ведь шофер, нашел там работу, а старик ни в какую…
V
Умом Иван противился этому обычаю, что к тем, кого уже нет и никогда не будет, идут шумной большой толпой. Он считал, что на кладбище надо приходить одному, чтоб никто не мешал мыслям. Человек остается сам с собою только тогда, когда один. И вместе с тем он любил радуницу, эти коллективные поминки. Это было как праздник. Люди становились добрее, мягче, с пониманием и сочувствием смотрели друг на друга.
Кладбище находилось недалеко от села. Это небольшая грива из старых высоких берез, пересыпанная подлеском ельника. Еще не так давно эта грива соединялась с лесом, правильнее — была отрогом мрачного сырого ельника. Ельник пустили под топор, выкорчевали, и теперь только этот зеленый островок да огромные земляные валы, поросшие кустарником, в которых допревало то, что осталось от леса, напоминали о недавнем прошлом этого куска земли.
Раньше, когда кладбище было частью леса, казалось, что это и не кладбище, а просто кусок леса со случайными могилами. Теперь же оно смотрелось еще более непривычно — одиноко торчало среди голого поля, словно выставлялось, назойливо напоминая людям о том, что никому из них ни обойти его, ни на коне не объехать: все будут тут. А может, оно и не «выставлялось», а все это только казалось Ивану. Видимо, только ему, потому что мать шла спокойная, сосредоточенная, с мягким, подобревшим лицом, замечая все, что делалось вокруг.
По дороге к кладбищу — и по лугу, через канаву, и по селу, вкруговую, — шли люди по двое, по трое. Возле самого кладбища виднелась целая группа — человек шесть. Двое несли в руках кошелки, остальные шли с пустыми руками. Ивану подумалось: точно так ходят на крестины — со скатертями, в которые завязаны миски, тарелки… Иван понимал, что нельзя так сравнивать: там рождение нового человека, восславление его, радость, а здесь — печаль, жалость и слезы о тех, кого уже никогда не будет, и все же что-то общее было в этих двух явлениях.
— Это Петрусевы, — подсказала мать, и Иван начал вглядываться в далекие фигуры, пытаясь узнать кого. Так никого и не узнал.
В конце улицы встретил Вавилу. Он спешил домой, но был теперь выбрит, со свекольной розовостью на щеках.
— Уже идете? — не то спросил, не то просто так сказал. — А я все бегаю. Но мы свое догоним, Левонович. — Он улыбнулся Ивану, тряхнул головой. — Дай закурить городских.
Иван достал пачку, закурили.
— Мать твою… будто мне больше всех надо, — беззлобно матюкнулся Вавила.
Постояли. Вавила улыбнулся.
— Только что председателя встретил. «Что, — говорит, — на кладбище спешишь? Боишься, чтоб без тебя всю водку не выпили?» — «Что ты, — говорю, — Гаврилыч. Выпить я могу и дома в любое время. А это святое место. Там отец лежит и мать. И нам там лежать…» — «Напьешься, — говорит. — Хи-и-трый как змей». — «Брось, — говорю, — Гаврилыч… Выпью какой стакан — и все. Или ты меня не знаешь?» — «Я тебя, — говорит, — знаю. Ишь, брось! Завали мне посевную — увидишь, как брошу…» Толковый мужик, только этого не любит, — Вавила почесал шею. — Если выпил хотя бы сто грамм, в контору не показывайся. Выгонит.
Вавила покрутил головой, засмеялся и пошел домой, ступая широко и грузно.
— А и правда, нелегко ему, — посочувствовала мать Вавиле. — Бегает по хатам как собака, пока насобирает баб. В будние дни так ничего, сами идут, а в такие вот — беда.
Шли по селу — было затишно, спокойно, а завернули за крайний двор — сразу налетел ветер, туго хлестнул по лицам, аж в носу защипало и набежали на глаза слезы.
Когда-то дорога на кладбище шла через поле, сворачивая у креста. Была она ровная, поросшая травой, с неглубокой колеей от колес. А теперь сколько лет тракторы запахивают дорогу, и каждый раз люди протаптывают ее наново, и начинается она, как и когда-то, от креста, теперь уже струхлевшего, покосившегося набок. Поле было засеяно житом. Оно хорошо бралось кудрявым, будто вывернутый полушубок, серо-зеленым поярком.
Все шли напрямик, оставляя следы на мягкой, податливой земле. Пошли за людьми и Иван с матерью. Не один раз Иван ходил по этой дороге, но сегодня ему показалось, что она стала короче. В его памяти она оставалась такой, какой была тогда, когда по ней везли хоронить отца. Иван тогда сидел на подводе у изголовья отца и со страхом смотрел, как на колдобинах и неровностях отцова голова вздрагивала и сухие, гладко причесанные волосы его рассыпались. Иван всегда знал, что волосы у отцы жесткие, как конский волос, а теперь, поправляя их, приглаживая, он видел, что они совсем не жесткие, а мягонькие-мягонькие, словно льняные. Он никак не мог, не хотел поверить, что отец мертв. Вспоминал, как бежал от пруда домой и догнал тетку Ольгу. Она плакала и сказала, что на лесопилке бревном убило отца. Иван сразу бросился на лесопилку. И перед ним кто-то бежал, и следом за ним бежали. Иван догадывался, что произошло что-то страшное, но не мог поверить в это страшное, не мог поверить в то, что «убило» отца. Его не убило! Может, немного стукнуло, а люди подумали, что убило, и пустили панику. Как это «убило», когда они вчера вместе ловили рыбу?
Возле лесопилки толпилось много людей. Ими были забиты проходы между кочегаркой и столом, между вагонеткой и горой опилок, но люди незаметно расступились, давая Ивану дорогу. Он прошел возле стола и увидел мать и Реню. Они сидели, сгорбившись, на длинном бревне, прижимая уголки платков к губам. «А где ж отец?» Иван подошел ближе к матери и тогда увидел его. Он лежал, пугающе неподвижный, лицом вверх, развернув носки ног. На одном ботинке был оторван каблук, и на этом месте скалили зубы блестящие медные гвоздики. Эти гвоздики больше всего поразили Ивана. Он почувствовал, как внутри что-то заныло, судорожно и мелко. Он присел возле матери. Кто-то, кажется Павел, рассказывал: