— А вы как, дружно живете с Соней?
— Не очень, — ответил Аркадий. — Часто ссоримся. То я злюсь на нее, то она на меня. Особенно теперь. Очень капризная стала, несговорчивая. То весь вечер ворчит, то молчит, словно язык проглотила…
— Ты не сердись на нее. Я хоть ее и не видела, но мне кажется, что она у тебя толковая баба. А толковую бабу так же трудно найти, как и непьющего мужика. Поверь мне, я это знаю. А что капризничает, так это бывает. Все пройдет, пусть только родит. Знай, что она уже не одна. Ей надо за двоих думать… Ты этому не удивляйся. Я четвертой ходила, Галей, и то как зверь была. Кто что ни сделает, что ни скажет — все не по мне. А это же первое… Боже мой, сколько страха, сколько радости!.. Бывало, лежу ночью тихонечко, а оно как толкнет в бок, как толкнет. Аж слезы на глазах. А ты говоришь: молчит, сердится… Я вот думаю, что, может, и плохо делала, что очень доброй была к Иванке, мало сердилась… Бывало, придет он домой пьяненький и лезет в постель. Может, потому, что пьяного подпускала, и родилась Галя калекой… Может, если б построже с ним была, и не была б она такой…
Она замолчала. Какое-то время шли, думая каждый свое. Впереди мутными кругами зарозовели фонари — один, второй, третий… И тогда Янина сказала задумчивым голосом:
— Мне надо еще ребеночка. От Петрока… Хочу, чтоб это был мальчик…
И вот уже Аркадий стоит в тамбуре, а Янина на темной, сырой платформе. Посерьезнело ее лицо, и вся она стала строгой, сосредоточенной и чужой. Таким обычно бывает человек в начале нового дня.
Янина не стала ждать, пока поезд двинется. Повернулась и пошла вдоль рельсов широкой, спорой походкой. Была она в блестящих резиновых сапогах, в мягком бордовом платке, который теплым клином лежал на плечах, — и у Аркадия стало тяжело на сердце, словно он прощался с Яниной навсегда.
А дорога вела Янину в сторону электростанции. Там был Петрок.
1968
МАРУТА И ЗИНА
Поздний зимний вечер. За темными стеклами, затянутыми слюдяными наплывами льда, глухое шуршание. Как будто кто сыпнет в окно песком и ожидает чего-то, еще сыпнет и снова ожидает… Потом начинает ворочаться, словно силится подняться, сопит, тяжело вздыхает…
Это снег и ветер. Они будто побратались, будто нанялись напоминать, что на дворе очень холодно и неутешно.
В хате стоит густой теплый дух. Остро шибает в нос свежей кровью и внутренностями. Только что выгорело в печке, и теперь затухают, обрастая сизой пылью, угли, постреливая искрами. Под потолком ярким слепящим блеском светит лампочка.
Марута сегодня зарезала кабана, и все, что можно приспособить под свежину, занято и забросано ею. Широкая лавка, что всегда стоит у порога, выдвинута на середину и завалена салом, мясом, порубленными костями. На голых досках стола лежат окорока, ноги, стоит, натопырив черные хрящи ушей, свиная голова.
Внести со двора в хату кабана и разобрать его Марута управилась еще засветло. Правда, помогал сосед, одноногий Левон, спасибо ему. Он и осмолил его, и разделал, и сало покроил, и кости порубил. Довести ж дело до конца — посолить сало, мясо, сложить в кадку — оставил ей самой.
— Потихоньку разберешься тут, спешить некуда, — сказал, хорошенько выпив и закусив, и распрощался.
А она мало что и управилась сделать. Хорошо, хоть Зина прибежала помочь.
Сама Марута, в синей бумазейной кофте с широкими засученными выше локтей рукавами, уселась возле печки на стареньком низеньком табуретике. Широко, по-мужски расставив ноги в блестящих резиновых сапогах и как бы улыбаясь чему-то сухими губами, она на краю высокой лавки режет мясо. Что-то праздничное, просветленно-радостное проглядывает в ее дородной, уверенной фигуре, в неторопливых экономных движениях больших рук.
Зина сидит на другом конце лавки. Это полная работящая девка лет восемнадцати. Желтые, цвета переспелого овса волосы ее заплетены в косу, светлые брови приподняты вверх, показывают удивление круглого белого лица, и вся она кажется какой-то доброй, мягкой как недопеченный пасхальный пирог. Привычным замедленным движением, даже не глядя, куда протягивает руку, она берет теплые куски мяса из большой синей миски, что стоит на лавке между нею и Марутой, шлепает их на доску и быстро режет. Чи-чи-чи, чи-чи-чи! — легко, с тугим картавым треском трудится ее быстрый нож.
Занятые работой женщины молчат, слышно лишь постукивание ножей да неспокойное шуршание за окнами. Посмотреть на них со стороны — так можно подумать, что и разговора между ними никакого не может быть, так они спешат, так усердствуют в работе.
Но вот Зина как будто натыкается на какую-то невидимую преграду, перестает резать, выпрямляется, уставившись глазами в открытую дверцу печки. Там, у самого края, в белом пепле раскаленным кусочком золота блестит уголек. Он будто не лежит на месте, будто все время шевелится, переливаясь разными яркими красками. Застывшими круглыми глазами, словно завороженная, Зина смотрит на него, однако по неподвижному спокойному лицу ее видно, что она, наверно, и не видит его, наверно, просто о чем-то глубоко задумалась. Вдруг она вздрагивает, как бы сбрасывает оцепенение, быстрым движением скидывает покрошенное мясо с доски в таз, переводит взгляд на Маруту.
— Тетка Марута, поглядите, я не мелко крошу?
Марута поднимает руки на подол, заглядывает в таз.
— А ладно, Зинушка, как покрошишь, так и хорошо. Это же требуха, не колбасы. Все пойдет и мелко, и крупно…
— Вы скажите, если не так. Я могу и крупнее. Мама моя так не любит, если мясо мелко покрошено…
— Не думай ничего, Зинушка, хорошо…
Зина снова орудует ножом: чи-чи-чи, чи-чи-чи. Марута смотрит на нее. Видно, что она хочет о чем-то спросить у Зины и не решается. Легкая дрожь пробегает но ее губам, они вздрагивают, как от укола, собираются в узел, потом потихоньку расслабляются.
— А где же теперь твой, этот… Как же ты теперь?..
— А кто его знает… Как прогнал отец, так и не появлялся, — грубовато, отрывисто говорит Зина, но в голосе не злость, не раздражение, а какое-то вялое безразличие. — Был недалеко. На той неделе в третью бригаду приезжал на своей «летучке», а к нам не зашел. Может, боится, чтоб не всыпали. — Она начинает смеяться, откинув голову, показывая широкие крепкие зубы.
Марута молчит, прикрыв глаза, будто дремлет. Не видит, как с ножа, который она держит в руке, сползают и шлепаются на пол, брызгая на ноги, мутные капли.
— Ну вы только послушайте, тетка, разве ж так можно, — серьезно и жалобно продолжает Зина. — Так божился, так клялся… Перед свадьбой из хаты не вылезал, каждый вечер приезжал. Иду с работы и знаю, что он уже у нас, сидит с отцом, беседуют. Всё о политике… И мне каких только слов не наговорил. А у самого две жены. Одна в Бобруйске, а вторая еще где-то…
— Вот таких дур и ищет, кого за слово купить можно, — словно бы очнувшись, приподнимает голову Марута.
— И опять же… До свадьбы так маком рассыпался… Ты и такая, ты и этакая… Только что на руках не носил… А после свадьбы… на какой это… на третий день было… Сидим мы в сенях вечером… Мама, отец, он… Мы с мамой бульбу чистим. Пошли, говорит, спать, завтра вставать рано. Правда, ему надо было ехать в район. Сказал и пошел в хату. Мы с ним спали на печи. Хата еще не достроена, на кровати холодно, а на печи хорошо, тепло.
Закончили мы чистить бульбу, и я пошла за ним. Взобралась на печь, так он, ни слова не говоря, как двинет мне в ухо. Видите, рассердился, что не пошла с ним сразу, не послушалась его. Я думала, так в стенку и влипну. Дня четыре после этого головы не могла повернуть. Я реву в голос. Прибегает отец — босой, в исподнем, — он уже спать ложился. В руке ремень мотается. «А ну, марш из моей хаты!» — это ему, Гоге. Я сижу на печи, реву, а самой смешно. Отец стоит посреди хаты, маленький, натопыренный, ну ей-богу, петух, а Гога, как слез, так почти вдвое выше его. Думала, драться будут. Но Гога послушался. Оделся и ушел. Правда, простился, руку всем подал: и отцу, и маме, и мне… После того и не заходил больше.