— Мама!
— Ну ладно: царек ваш все северские города поднял. Это сила. И чернь верит, что он и впрямь природный царь. Но это чернь, которой абы пограбить в смуте. Но бояре-то, князья — Гаврила Пушкин, Плещеев, Татев, Лыков, Голицын наконец — все ведь знают, кто на престол сел. Все. И молчат, не пискнут.
— Но, мама, Василий Шуйский пискнул, видишь, чем кончилось. Басманов на соборном суде громы и молнии на Шуйских метал, всем требовал плахи. Князь Мосальский с Пушкиным кое-как уговорили живота оставить Ивану с Дмитрием.
— А чего тогда эта прибегала Дмитриева женка, раз его от казни отстояли?
— В ссылку не хочет Катерина Григорьевна, вот и хлопочет.
— Ничего, пусть прокатится старая ведьма, повыбьет спесь-то скуратовскую. Ты от ссылки-то их не очень заборанивай, Миша, не траться.
— Да мне б хоть дядю Василия от плахи отстоять. Я про Ивана с Дмитрием и заикаться не стану. Мне б старика вызволить.
— Вот-вот, вызволи хоть старого нашего. Во что я плохо верю.
— Почему, мама?
— Ну как же? Царя вором назвал. Какому ж самодержцу сие понравится.
— На суде он слезно каялся, мол, бес попутал. Государь уж был готов простить, но Басманов уперся: плаха и никаких. Да и члены суда из простых поддержали его, мол, царя оскорбил, смерти достоин.
На Красной площади наискосок от Фроловских ворот[4] в двух шагах от Лобного места, аккурат по центру площади высокий помост для казней. Его с любого конца хорошо видно.
Еще с утра в воскресенье, 30 июня, бирючи[5] проехали по Москве, сообщая народу о предстоящей казни, сзывая на смотрение православных. К означенному часу сбежалось черни тысяч пять, а то и все десять. Царь, узнав об этом, несколько встревожился: а не взбунтуются ли подлые? И велел окружить Красную площадь стрельцами, а в Кремле свой дворец оцепил оружными поляками, которым доверял более, чем русским.
Гудит толпа ульем растревоженным, качается волной озерной, в тыщи глаз на помост зрит. Там стоит палач Басалай в красной рубахе до колен, в сапогах свежим дегтем промазанных. Грудища колесом, борода черная лопатой, из-под косматых бровей очи посверкивают на толпу. Рядом у ног его воткнутый в плаху топор с широченным лезвием посверкивает, наточенный до бритвенной остроты.
Басалай только на вид грозен, для толпы, а для осужденного, да ежели еще и знатного, он что отец родной, ласков, уважителен, уговорлив. Подбадривает несчастного: «Не боись, голубь, я роблю чисто, без боли. Не успеешь и глазом мигнуть, как на небе окажисси. За меня там Всевышнему закинь словечко, жалел, мол, меня Басалай, пусть не серчат на меня. И ты сердце не держи, такая моя работа, голубь».
И глядишь, послушает палачеву речь несчастный, перестанет дрожать листом осиновым, покорно ляжет на плаху. А другой, наоборот, ровно окаменеет весь. И такого Басалай улестит: «Не напрягайся, голубь, расслабься, а то голова может далеко отлететь, ушибиться». А кому хочется ушибить свою голову, хотя бы и отрубленную? Не хошь, а расслабишься.
Есть у Басалая и помощник Спирька Мохов, но он редко мастеру надобится. Лишь когда явится на помост какой-нибудь из подлых разбойник-дуропляс, которого ни ласки, ни уговоры не берут, верещит, как боров перед заколом, не хочет под топор ложиться. Тут уж Спирька взбегает на помост на помощь Басалаю, вязать неуговористого, валить на плаху. Сила у Спирьки тоже немерена, но до топора еще не дослужился. Вязать, валить, придавить — это его дело. А топор Басалай не скоро ему доверит, заслужить надо:
«Вот помру, альбо захвораю, тоды поспробуешь. А пока смотри, учись».
И Спирька учится, стоя у помоста, с уважением глядя на работу наставника. Вот и сегодня он внизу у самой лесенки стоит. Преступника ждут знатного, этот не будет себя перед народом ронять, кобениться. Должен лечь сам, с достоинством.
Из толпы говорок набегает, шуршит горохом сушеный:
— Самого Шуйского Василия Ивановича…
— Ведь Рюрикович же, — бормочет кто-то сокрушенно.
— Ох, крутенек государь, крутенек.
— Видать, в батюшку свово уродился, присной памяти Ивана Васильевича Грозного.
— Да тот на боярах выспался, ничего не скажешь…
— И брата не пожалел.
— Вот и Дмитрий Иванович тако ж начинает.
— А зря поди эдак-то враз с жесточи. Третеводни Тургеневу голову срубили, а ныне эвон на Шуйского намахнулись. Не к пользе однако…
— Чего ты понимаешь? Не к пользе. Его не государь вовсе и судил-то.
— А кто ж?
— Дума. Свои же бояре.
— Ну раз свои, значит, за дело.
— За дело не за дело, а все едино жалко.
— А мне так ни капельки. Наоборот. Моя бы воля, я б половину бояр вырубил, из-за них весь этот сыр-бор.
— Жаль, тебя в цари не выбрали, — поделдыривает кто-то насмешливо.
А уж от края толпы доносится: «Везут, везут!» Через толпу стрельцы алебардами дорогу прокладывают: «Расступись! Посторонись!»
На простой одноконной телеге с мухортой[6] головастой татарской лошаденкой везут князя Шуйского Василия Ивановича к последнему порогу. Он и так невелик ростом, а тут сидит скорчившись, седой высохший старикашка с хрящеватым носом, с обострившимися скулами. Держит в руках горящую свечу, отрешенно бормочет себе под нос какую-то молитву.
Невольно малознавшие князя сочувственно жалкуют: «Господи, нашли, на ком мстить! Он уж одной ногой в могиле…»
Нет, не злобу вызывает князь у расступающихся перед телегой, а жалость и сочувствие. Вековечная русская черта — сочувствие униженному, обиженному, во прах брошенному.
Телега встала у помоста, Шуйский слез с нее и медленно стал подниматься вверх, держа свечу перед собой, левой рукой ограждая крохотный огонек, дабы не сгас до времени от колебаний воздуха на переполненной площади. Увидев его, затихать стала толпа. Едва взошел Шуйский наверх, как из Фроловских ворот выехал на коне воевода Басманов; прорысил к помосту по «коридору», в толпе еще не затянувшемуся. Остановил коня, вынул из-за пазухи свернутую грамоту, развернул и начал громко читать приговор. Притихла площадь, слушая, в чем же было преступление уважаемого князя.
Видно, немало в соборном суде и Думе оказалось у Василия Ивановича неприятелей. Припомнили ему и братьям его даже неявку в Серпухов на призыв государя, направлявшегося с войском в столицу. Почти все тогда кинулись едва не вперегонки ему навстречу, дабы присягнуть Дмитрию, хотя большинство знало — не природный он царь, вор и самозванец. И присягали не любви ради, но собственной шкуры спасения для.
А вот Шуйские не явились с поклоном. Ишь, какие гордые. Сразу под подозрение и угодили. Басманов землю рыл, выискивая за Шуйскими чего-нито преступного и вот преуспел. Нанюхал-таки:
— …Оный князь, встав на путь измены, оскорблял прилюдно святое имя царя, — читал Басманов, накаляя голос праведным гневом, — а посему достоин смерти через отсечение головы. Приговор единогласно подписан соборным судом и Боярской думой в царствующем граде Москве? 1605 года от Рождества Христова июня месяца в 29 день. Приговор подлежит немедленному исполнению.
Закончив чтение, Басманов стал сворачивать бумагу, кивнул палачу:
— Приступайте.
А ведь последних-то слов в приговоре не было, их на ходу придумал Петр Федорович, слукавил. Что-то подсказывало ему: торопись, торопись, боярин. Еще неведомо, зачем поутру спешил к царю Мишка Скопин-Шуйский.
Но палач не торопится, что-то там спрашивает у Шуйского и, вместо того чтоб сорвать кафтан с преступника, снимает ровно с гостя высокого и долгожданного.
— Ты чего тянешь?! — рявкает Басманов в нетерпении. — Живо кончай!
Басалай таким взглядом осадил боярина, что в нем и посторонние прочли презрение и неприязнь. Но смолчал, только двигаться стал еще медленнее.
Оно и верно. На помосте палач — царь и Бог, это всякий сопляк знает, вмешиваться в его действия никто не волен. Видать, боярин забыл об этом.